Грета получила счет из конторы гостиницы. К вечеру она должна была освободить номер. Она села у зеркала и со смутным чувством ужаса и боли причесала волосы, провела пуховкой по лицу. Она видела в зеркале свои широко раскрытые безумные глаза. Ей стало страшно, она содрогнулась и отошла.
Раздвинув гардину окна, она смотрела вниз, на Мармор плац, сумрачную и призрачную в тумане. Снег шел с утра и тотчас же таял, летели, налипали на стекло крупные белеющие хлопья. Блестел глубоко внизу грифельный асфальт площади. По запотевшему стеклу медленно скатывались капельки влаги, оставляя светлую полоску, извилистую и узкую, похожую на серебряную нить.
Грета задумалась, сдвинув брови. Перед ней неотступно стояло лицо Руди с его низким лбом и красивыми глазами зверя. Он хохотал: «Меня не проведешь, нет, не проведешь. Почем я знаю, от кого ты беременна!..» Она задыхалась от ненависти. И Раупах, жирный Раупах, похожий на мулата своей темной кожей. Он бесновался, багровея, выкатывая близорукие глаза. «У меня цирк, а не публичный дом! — орал он так, что слышно было на улице. — Благодаря вам мое честное имя треплют все газеты!»
Грета, протянув руки, отталкивала их — Раупаха, Матильду, Руди, Гробстов, все кошмары, которые терзали ее во сне и наяву. Она топала ногами и кричала, кусая пальцы: «Оставьте меня!» Но они не уходили. Они свистели, плевали, выли, улюлюкали, заливались мерзким смехом. Тогда она бросалась лицом в подушки и лежала неподвижно, как мертвая. Она пряталась даже от девушки, входившей убрать номер. Она боялась выходить на улицу и только вечером, торопливо, как вор, с руками влажными от страха и с блуждающим взглядом, спускалась, минуя залитый светом вестибюль. Ей казалось, что за ее спиной на нее показывают пальцами, раздевают взглядом, цинично смеются: «Смотрите, смотрите, это Грета Цвинге!» Она не могла заставить себя войти в магазин или пойти пообедать. Девушка приносила ей в номер кружку молока и хлебец. Этим она жила. Как-то на улице она столкнулась с Матильдой Раупах, выходившей из автомобиля. Она бросилась бежать и бежала так, точно за ней гнались с револьвером, потом остановилась, ухватившись рукой за выступ какой-то стены, и затряслась в припадке мучительного страха. У ней колени подгибались… Дом на нее падал… В конце концов она разрыдалась, как безумная. В сумерках раннего вечера она шла, всхлипывая глубоко, со слезами, без удержу катившимися по щекам, растрепанная и жалкая, с бессмысленным, тусклым взглядом и ртом, подергивавшимся судорогами неслышного, страдальческого смеха — так смеялся в балаганчике папы Гробст бедняга Пумперпикель.
Она пробовала защищаться. С отчаяньем в душе она протестовала, спорила, сопротивлялась, не зная, как уберечься от потоков грязи, которыми ее обливали с головы до пят. Но всюду она натыкалась на стену, ледяное равнодушие, презрение или любопытство. Люди, к которым она обращалась, разговаривая с ней, смотрели на нее, как на вещь. Они были вежливы, но Грете казалось, что они готовы рассмеяться ей в глаза, заплевать ее, истоптать ногами. «Смотрите, смотрите, это Грета Цвинге!» Потом она покорилась. Но Гробсты, Гробсты, как они должны были ликовать! Ее пальцы сжимались до боли в суставах, ногти входили в кожу. Если бы можно было вцепиться в живое мясо, терзать, рвать!.. Она не знала, куда броситься. У ней не было ни денег ни работы — ничего. Фосс, единственный человек, который был ее другом, сам лежал больной в больнице. Раупах, выгнав ее, не доплатил за месяц. С отчаянья она пошла в бюро наемного труда, основанного одной дамой-благотворительницей, развратницей и ханжой, о которой восторженно писали: «Ангельское сердечко известной красавицы госпожи Н.». К ней вышла заведующая, седая дама с ниткой фальшивого жемчуга на голой напудренной шее. Выслушав ее, дама покраснела от негодования. «Уж не хотите ли вы поступить бонной в приличную семью? — прошипела она, стискивая зубы. — У вас такая блестящая рекомендация, что ни одна мать не затруднится доверить вам воспитание своих детей…» Грета побледнела. Пришлось с позором уйти. На лестнице она остановилась и закрыла глаза — она боялась упасть в обморок. Хозяин гостиницы, кругленький буржуа с непогрешимыми сединами патриарха, выведенный из терпения телефонными звонками, толпой зевак и натиском репортеров (кстати, в одного из репортеров влюбилась его дочка, а это уж было из рук вон), попросил Грету освободить номер.
Чтобы погасить счет гостиницы, Грете пришлось приложить к деньгам, которые у ней нашлись, свою единственную дорогую вещь — меховую пелерину. Тонкое белье из незапертого шкафа, раскрала горничная, не пожелавшая с ней даже объясниться. Ее избегали все, от нее брезгливо сторонились, как от больной, опаршивевшей собаки…
На Мармор плац, когда она вышла, зажигались крупные редкие огни, одинокие в тумане. Было сыро и холодно, в безветреной тьме ненастной зимней ночи снег продолжал падать. В кольце фонарей, слепо и панически волнуясь, кружились редкие большие хлопья. Высоко вверху, над этажами огромных зданий, из сверкающего горлышка бутылки падала в стакан огненная струя рекламного шампанского. Трепетали, жемчужно сияли сквозь туман, огни освещенных витрин и подъездов.
Грета инстинктивно сворачивала туда, где было безлюднее, темнее, тише. Она шла теперь по каким-то незнакомым улицам, мимо угрюмых громад, подслеповато мигающих рядами окон, мимо уходящих в туман высоких казарменных зданий с каменными оградами, с львиными мордами и чугунными гербами решоток, за которыми чернела ночь, окружавшая все эти дремлющие особняки.
Начинались окраины, безлюдные и глухие. Она шла замерзшая, голодная, одержимая бредом, стиснув до боли зубы и отворачивая от ветра лицо. На углу улицы она остановилась, чувствуя, что не может отвести глаза от какого-то предмета. Это был продолговатый шафранный пирог в окне маленькой булочной. Видно было в стекло двери, как дремлет, уронив клубок на колени, старушка булочница в чепце. Грету тошнило от голода. С трудом она заставила себя оторваться и уйти, но не могла не чувствовать вкуса шафранного хлеба у себя во рту. Руки у ней дрожали, когда она поправляла волосы.
Перед ней расстилался пустынный сквер с осенними клумбами, с одиноким фонарем и свинцовыми лужами, чуть запорошенными снегом. На мокрой скамейке темнела человеческая фигура. Плохо одетый мужчина, скрючившись и выставляя драные локти, быстро, с сосредоточенной жадностью, пособачьи ляская зубами, пожирал что-то, что держал в кусочке промасленной бумаги. Грету поразила эта поза, эти локти, расставленные так, как будто изо всех сил защищал он кусок, который пожирал с урчаньем изголодавшегося животного, эта нищенская одежда, вжатая в плечи шея, точно ожидавшая удара сверху, стоптанные башмаки, которые он прятал под скамейку. Со страдальческим любопытством разглядывая незнакомца, Грета отшатнулась вдруг, как от призрака: на скамейке сидел Пумперпикель.
Он поднял голову и, прожевывая, тупо уставился на нее. Вдруг лицо его дрогнуло, он приподнялся с испугом.
— Грета Цвинге!
Она ждала. Старик, отмахиваясь, зашептал какую-то длинную фразу, невнятно выговаривая слова, пришепетывая, помогая себе странными движениями распухших пальцев. Грета спросила грустно.
— Что с вами, Пумперпикель?
Пумперпикель, казалось, пришел в себя.
— Гробст выгнал, — нерешительно пробормотал он. — А куда деваться? Мне уже пятьдесят лет, стара стала шкура. На что я теперь годен? Туговато, что говорить…
Лицо его дрожало от холода или от плохо подавляемой боли. Он ежился и всхлипывал, стараясь засунуть руки в рукава.
— Хоть бы издохнуть, один конец. Бродишь вот так, как собака, а тебя еще пинками в спину… Отслужил свое, отслужил… Никому ты больше не нужен.
Казалось, он забыл о Грете. Опустившись на скамью и свесив на грудь голову, он повторял, шамкая, последнюю фразу, все тише, почти про себя, слезливо вздыхая, отворачиваясь и содрогаясь от кашля, потрясавшего его грудь:
— Как собака… как пес паршивый… никому, брат, не нужен… совсем, говорю, не нужен… никому… — И вдруг спохватился. — Ну, а вы-то, Грета…
Она, не отвечая, с ужасом смотрела на него.
— Ах, знаю, знаю. Много про вас писали, — вспомнил он, жалко улыбаясь и кивая. — Врали, поди, все. Уж я-то знаю, что врали… Мне про вас Клумпэ рассказал. Он меня прикармливает, как старого пса, Клумпэ. Без него давно бы с голоду подох… Клумпэ говорил: все они негодяи, топят девушку, а почему? Мяса женского захотелось… — И, потеряв нить мыслей, беззубо засмеялся. — Отслужил свое и не нужен… никому на свете не нужен… никому.
Грета отшатнулась.
— Замолчите, Пумперпикель, — с мольбой шепнула она, поднимая руки и защищая ими лицо.
— А помнишь… кукиш в кармане, через голову — кувырк! Много я посмеялся, я, кляча, старое барахло, раздирал пасть, как дурак последний, думал, что в старости меня за это станут кормить. В зубы ногой — ха-ха-ха!.. помоями окатили. Ой, как смешно… пощечину получил — заливаешься — ха-ха-ха!..
Пумперпикель дико смеялся, перекосив лицо, хриплые, лающие звуки вырывались из его пустой груди без удержу, вместе с кашлем. И чувствуя, как шевелятся волосы на голове под дуновением мгновенного ледяного ужаса, Грета кинулась бежать, оскользаясь, едва не падая, полумертвая от страха, оглохшая от стука собственного сердца, не понимая ничего, прижмуривая глаза, чтобы не видеть пропасти, открывшейся под ногами.
Прошло много времени, прежде чем на каменных плитах тротуара рядом со своей мятущейся тенью она увидела чужую тень.
Кто-то преследовал ее бесшумно и настойчиво, с очевидным упорством. Она оглянулась. Это был пожилой мужчина, аккуратно, постаромодному одетый. Конечно, он узнал ее… Грета сжалась вся, как собака, в которую бросили камнем.
— Ваше лицо мне удивительно знакомо, — заговорил мужской голос (у ней создалось впечатление округло-аккуратного баска). — Не припомню, где вас встречал.
Грета вздрогнула, охваченная припадком отвращения. Она поймала себя на том,