Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 6 — страница 42 из 61

Из мурманских стихов

I
НОРВЕЖСКАЯ ПЕСНЯ

Он был моряк — веселый человек…

На пристанях его приветливо встречали.

Но кончил он морской, недолгий век,

Как многие и до него кончали.

Он был моряк — веселый человек.

В какую ночь разбила буря бриг?

Никто вестей об этом не приносит.

И только чаек дальний резкий крик

На том заливе ветер носит.

В какую ночь разбила буря бриг?

Зимой приходят с промыслов суда,

Глаза родных давно их ожидают.

На дамбах звонко плещется вода,

И паруса под ветром закипают.

Зимой приходят с промыслов суда.

Целует сына мать. И к мужу льнет жена,

Горит румянец встреч и ожиданий…

Но вот: теперь жена его — одна,

Встают пред ней огни воспоминаний.

Целует сына мать. И к мужу льнет жена.

Ребенок на руках. Отца он не узнает.

На чахлом кладбище, где камни на земле,

Осенний ветер хмуро завывает,

И облака плывут в туманной мгле…

Ребенок на руках. Отца он не узнает.

Весною шхуны снова уплывут.

В далеком океане шквалы набегают —

Удачи иль несчастья ждут?

Но рыбаки об этом не гадают —

Весною шхуны снова уплывут.

На палубах, когда задремлет штиль,

Кричат казарки радостною стаей

И глуби волн прорезывает киль,

И облака как песня пролетают

Над палубой, когда задремлет штиль.

…Он был моряк — веселый человек…

Его на пристанях улыбками встречали,

Но кончил он морской, недолгий век,

Как многие и до него кончали.

Он был моряк — веселый человек.

II
УТРО В ГАВАНИ

Маяки уже темнели,

Волны бешено летели,

Разбивались и кипели

У гранитных берегов.

В дамбу бился резкий ветер,

Мачт качались силуэты,

И в мерцающем рассвете

Плыли клочья облаков.

Щупальцы подъемных кранов

Выходили из тумана:

Утро пологом багряным

Поднималось над водой.

С кораблей спускали лодки.

Звонко лязгнули лебедки,

И уверенной походкой

Грузчики пришли толпой.

Гавань пахла свежей рыбой

Каменноугольной штыбой…

Просмоленных бочек глыбы

Захлестнули корабли.

Шум, гудки и разговоры

Иностранцы и поморы:

Все, кого пригрело море, —

В гавань севера пришли.

Тихо плыл восход румяный

Говорил о дальних странах,

О морях и океанах,

Где другие дни цвели…

Взморье пенилось буруном,

Снасти пели, точно струны,

Уходили в море шхуны

К берегам другой земли.

Антон ПришелецСкворцы

Вдали синеют Воробьевы горы.

Нескучный сад. Внизу Москва-река.

Над городом и над притихшим бором

В весеннем небе тают облака.

А дальше вглубь, где чащей труб и вышек

Сменился робко отступивший лес,

Встает в дыму и кроет темной крышей

Полгорода чудовищный Могэс.

Бреду — и брежу первой синевою.

А солнце плещет полымем в лицо.

И вдруг вверху, над самой головою —

Такой знакомый крик скворцов.

И — только миг. И вот — уже растаял.

И далеко за крышами домов,

В весеннем зное потонула стая

Моих бродяг, вернувшихся домой.

Но этот крик упал, как искра в порох,

И память вспыхнула и пронесла

Перед глазами прожитую пору,

Забытый март далекого села.

И в это промелькнувшее мгновенье

Я вспомнил, пережив их вновь,

И первую, печальную любовь,

И первое мое стихотворенье…

Ах, этот день, — кого он не обманет.

Такое солнце и такая ширь!

И уплывает в солнце и в тумане

Седой Ново-девичий монастырь.

Владимир ВасиленкоЛюбимому поэту

Я так не умею, как ты,

Я так никогда не сумею;

К простому бумажному змею

Приделать такие хвосты,

Чтоб их и рукой не поймать,

Чтоб эта простая мочала

Сердца наши гордо качала,

Как зыбку — влюбленная мать.

Ефим ВихревВерность

(ИЗ КНИГИ: «ПАЛЕХ»)

Палехский народный дом стоит обособленно, ничем не затененный, на скате холма. С холма сползают к речке кладбищенские кресты, березы, домики, бани. Лишь нардом — огромный и стройный — прочно врос кирпичным фундаментом в землю и, в сравнении с окружающим, кажется незыблемым великаном. Пятьюдесятью высокими окнами он обращен на все страны света. В амбразурах фундамента — железные люки: в просторных подвалах все еще сохнут неоплодотворенные доски; безнадежно тоскуют они о ласкающих одеяниях красок, о мертвенном золоте нимбов, чудятся им перистые крылья архангелов, смуглолицые деревенские мадонны и капельки крови под терниями на лбу спасителя.

Но в самом нардоме не осталось воспоминаний об иконописной мастерской.

Солнце — конечный виновник всех изменений — попрежнему неодинаковым светом теснится в комнатах.

Раньше оно путалось в лицах мастеров, воспламеняло тисненую медь образных облачений, переливалось по квадратам акафистов, блестело в несметных полчищах «всех святых».

Теперь оно успокаивается на сосновых скамейках зрительного зала, зайчиками ютится в листве декораций. В следующем, читальном зале солнце образует веселое озеро из длинного стола, на котором иллюстрированные журналы беспорядочно плавают по газетным комплектам. И не солнце ли притворилось стенгазетой «Красный пахарь»? Не оно ли говорит о неувязках, бичует, хвалит, звенит стихами, смеется наивными карикатурами? С высоты, из-под потолка оно багровеет безграмотными и могучими лозунгами. А в той, в соседней с читальным залом комнате солнце останавливается на корешках книг, насыщая библиотеку мудростью и значением.

И оно прожигает рубашку библиотекаря — Федора Федорыча, сидящего с книгой в руках спиной к окну.

Федор Федорыч читает, быстро и беззвучно шевеля губами. Я не хочу мешать ему и дожидаюсь, пока он сам увидит меня.

Лысина его окаймлена ровной полоской рыжевато-седых волос. Опаленное зноем морщинистое лицо незаметно уходит в бороду. Глаз мне не видно, но морщинки, расходящиеся от них, отпечатлевают доброту и житейские тяготы. Рубашка обнажает волосатую грудь. Брюки, засаленные до блеска, слишком коротки, а босые костистые ноги — грязны.

Вот и весь облик Федора Федорыча. Впрочем, остались еще руки: они так грубы, что странно видеть в них раскрытую книгу…

Библиотекарь подносит ладонь ко рту и слегка поплевывает на указательный палец. Он хочет перевернуть страницу. Но тут он замечает меня, стоящего в тени этажерок.

— Здравствуйте, — говорит он, смущаясь. — Зачитался вот. А вы, должно быть, давно ждете. Вы бы…

Федор Федорыч приятно картавит. И картавость эта придает его речи некое благородство. И странно мне слышать почти девические слова из уст мужиковатого библиотекаря.

Он встает, хозяйским взглядом окидывает книжные полки и, прищурив глаза, подходит ко мне. Смотрит он на меня так, как мастер смотрит на вещь, которую нужно переделать. И, как бы сообразив что-то, спокойно спрашивает меня:

— Вам из современной литературки что-нибудь?

— Нет, — говорю я, — мне нужен Фет.

— Фет? — удивленно повторяет Федор Федорыч, и в глазах его я вижу благодарность, хотя и не понимаю причины ее.

А уходя, я услышал слова, произнесенные не то робко, не то с некоторой гордостью:

— Очень трогательный поэт…

* * *

Вскоре я сидел на бережку Палешки, в тени большой ольхи и перелистывал томики.

В мутном бочаге плескались ребятишки, чумазые от загара. Они ныряли друг другу под ноги, прыгали с берега, залезали голые на деревья и, очертя голову, бухались в воду.

А невдалеке от купалища, среди кочек, вокруг единственной бутылки водки мирно сидели человек шесть кустарей — художников с мокрыми волосами. Это их всегдашний воскресный пикник после купанья.

Глядя на этих людей, никто бы, конечно, не подумал, что есть среди них люди, чья слава, взяв своим истоком Палех, мчится, разрастаясь, через уезд, через губернию, приостанавливается в Москве, и опять мчится, разветвляясь и проникая в салоны Парижа, в музеи Лондона, в небоскребы Нью-Йорка.

Тут, на этой лужайке — полноцветная душа Палеха, заключенная в простецких, полумужичьих фигурах[2].

Вон полулежит, облокотясь на кочку, Александр Васильевич Котухин — один из зачинателей «Артели древней живописи» и председатель ее. Он меньше других похож на сельского жителя. В глазах его светится высокая и спокойная уверенность в своих силах. Он расскажет вам о том, как туго пришлось иконописцам после революции; как мыкались они, сбитые с панталыку, неприкаянные, не зная, за что взяться; как они, навсегда распрощавшись с иконописью, поймали-таки секрет производства федоскинских лаков, как они одержали победу над подмосковными рисовальщиками[3].

Рядом с ним, держа на коленях свою модную соломенную шляпу, сидит Иван Петрович Вакуров, человек болезненный и, должно быть, несчастный. Он худ, он кашляет, ему уж за сорок лет, но выглядит он молодо, может быть, благодаря строго подбритым усам. Как противоречива его фантазия! Вакуров умеет соединять в своих работах крестьянскую простоту с модернизированной витиеватостью. Недаром так любит он изображать — в симметрической завершенно