Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 6 — страница 45 из 61

Теснее и ближе сюда!

Раскрой ненаглядное око!

Ты — в сердце с румянцем стыда,

Я — луч твой, летящий далеко…

На тридцать верст хватило мне этого стишка. Вот и подумайте только: оно маленькое, — вырвать из книжки — торговке не хватит на обертку, а жизнь-то какая в нем! Значит, лирика-то не в буквах печатных заключается, а во всей природе. И нельзя ее ни сжечь, ни вычеркнуть. Она не умирает…

Пришел я в Палех к ночи.

Грустная сидит Машенька на скамеечке. Обрадовалась она мне, а ни одного слова не промолвила. И виду не показала. Только вроде как сжалась вся, вроде как зябко стало ей.

Подхожу я к ней и просто, весело, хорошо обнимаю ее и говорю ей — первые свои слова говорю за все время нашей любви:

— Теперь, — говорю, — Машенька, женимся.

Федор Федорыч глубоко, облегченно вздохнул, пристально посмотрел на икону, зачем-то прошелся по комнате, может быть, затем, чтобы проверить: пьян или нет. Грузно опустился на стул. Стул заскрипел под ним и на мгновение накренился.

— Женились мы без всяких промедлений: Машенька сиротой была — противиться было некому. В тот самый день, как вошла она в мой дом, прикрепил я образ ее в углу. (Другие иконы после революции поснимал, а эту оставил, так с тех пор и посейчас висит).

Сделался я мастером, иконником. Фета всего наизусть выучил. Дошел Фет и до машенькиного сердца: мирно мы стали жить, ласково, хорошо.

Летом, конечно, пахота, сенокос, жнитво, — это так, между прочим.

По зимам уезжал я на приработки. Всю Россию изъездил. В Чудовом монастыре работал, в Грановитой палате (с Нестеровым там познакомился), в Костроме, в Киеве, в Одессе. Стены писал. Реставрировал. Самые высокие купола расписывал. Трудная это работа. Дотого, бывало, уработаешься под куполами: ходишь, как Микельанджело, — лицом к небу, глаза на лоб лезут, земли не видишь и все кажется, что над тобой купол.

В одну такую зиму сдружился я в Москве со слесарем — квартирку вместе снимали. Слесарь оказался есдеком. Сделался через него есдеком и я. Подпольные собрания стал посещать. В Палех нелегальную литературу привозил. Читал ее здесь тайком с мастерами. То ли видал кто, то ли слежка за мной была, — нагрянул ко мне с обыском урядник. А литературку-то нелегальную прятал я вот за этой самой иконой, в углу. Шарил урядник избу и напал на книжку Фета — она в ларце железном лежала.

— Это, — говорит, — что такое?

— Лирика, — говорю я. — Элегии и прочее.

— Какая такая рылика? Не намекай, — говорит.

Берет он книжку:

— Там, — говорит, — разберут. Мое, — говорит, — дело маленькое.

Заупрямился было я: не отдам, дескать. А он сдуру подумал и нивесть что. Жалко мне было отдавать лирику, еще в такие руки: осквернение поэзии. Только сообразил я тут: пускай, думаю, возьмет для отвода глаз. Притворился я, конечно, будто и всерьез книжка необычная. А урядник попался малограмотный, глупенький. Обрадовался он своей добыче и шарить перестал. Взглянул только в угол:

— Что, — говорит, — за неприличная такая богородица? К чему, — говорит, — сосок?

— Фряжская, — говорю, — так полагается. Мы, — говорю, — не староверы. Не я первый, не я последний.

Поинтересовался урядник соском и ушел. А я тем временем литературку в печи запалил.

Фета мне обратно прислали, а политикой я с тех пор перестал заниматься: ячейку нашу в Москве разгромили. Стала у меня семья прибавляться, тут уж не до политики, лишь бы прокормиться.

Детей у нас было шестеро. Четверо умерли в голодные годы. Не уберег. Остались только сын Костя да Надюша — дочка. Сын — коммунист. В Ленинграде учится, в вузе. А сейчас на практике, на Волховстрое. Приезжал он тут как-то ко мне.

— Пора бы, — говорит, — папа, убрать богоматерь. Сам ты, — говорит, — человек неверующий. Ни к чему это.

По правде, не знает сын, что это мать его изображена. Так я и сказал ему:

— Брось ты! — говорю. — До самой смерти моей будет висеть, а умирать буду — сжечь велю, потому что она только одному мне нужна.

Надулся Костя на меня.

— Предрассудки, — говорит.

Какие же это предрассудки?.. Не знает он лирики житейской. Зачах на политграмоте, а, небось, не влюблялся так, как я. И все же люблю я сына. Крепкий он, выдержанный. Не обманет, не выдаст. Посылаю я ему туда деньжат. На каникулы приезжает, гостит. Живем мы с дочкой вдвоем. Учится она в шы-кы-мы. Рукодельничает, за ягодами ходит. Только вот еще корову не научилась доить…

Но я вперед забежал. Так. Хорошо. Дети у нас пошли. Бах — война. Забрали меня ополченцем. Плакал — не хотелось с Машенькой расставаться, с детками.

Ранили меня на войне и застрял я в лазарете — в Орле. Потом в запасной полк перевели. Тут меня и Февральская застигла. Целые ночи плакаты писал, лозунги. Весь город снабдил знаменами.

Потом дезертировать стали. Скучился я о Марье, о детках, наложил в вещевой мешок гостинцев и укатил.

Приезжаю. Детишки ползают по полу грязные, худые, голодные. Маня лежит на кровати. Стонет сердешная. На деток смотрит. Бросаю я вещевой мешок, подбегаю к ней.

— Машенька, — говорю я, — что с тобой? Женка ты моя хорошая…

А Маня только охает. Еле-еле выговорила:

— Захворала, — говорит, — Федя. Пятый день лежу.

Стою у машенькиной кровати я. Растерялся: что сказать, что сделать — не знаю. Хочется мне упасть перед Машенькой на колени, хочется проговорить ей целительные слова, от которых бы она сразу на ноги встала.

Я давно угадал, что мы сердцем родня.

Что ты счастье свое отдала за меня.

Вот что хотелось мне сказать ей.

— Федя! — простонала Машенька. — Болезнай!

И смотрит на меня хорошим взглядом, таким взглядом, каким в юности смотрела — вот как на этой иконе.

— Федя, — говорит, — уж не жить мне больше… Умру я… Женишься, Федя, деток-то забудешь…

— Полно, Машенька, — говорю я. — Не женюсь. По гроб жизни буду верен.

А сам чувствую, что не то говорю, что нужно сказать что-то важное, а что — никак сообразить не могу… Эх, тяжкая на меня выпала участь!

Федор Федорыч выпивает очередную чашку водки и наливает из графина еще. Петушок на дне графина приподнял свой гребешок над кругом влаги. Петушок голубеет, сквозит и переливается в свете уже розоватом, вечернем. Со стеклянного петушиного носика падают капельки. И такие же капельки катятся из глаз библиотекаря. Они исчезают в его усах.

— Ну, а дальше Фет за меня сказал, он словно угадал всю мою судьбу — вся судьба моя в этих элегиях:

С опочившей я глаз бы не в силах отвесть,

Всю погасшую тайну хотел я прочесть.

Долго я не мог найти себе места. Недели три ходил вокруг Палеха. Все думали, что с ума сойду. А я ходил, обращался к соснам, к небу, к речке Палешке, ко всему миру. И во всем я видел только машенькины черты, только машенькины движения.

Я обращался к природе, и природа для меня была Машенькой.

— Машенька! — кричал я, и это отдавалось в лесу, и эхо вызывало слезы на глазах.

А в ответ голосам этим торжественно, как клятву, произносил я… знаете что произносил?

Та трава, что вдали — на могиле твоей,

Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей…

За наши страдания, за труд наш тяжелый, за тяжелую нашу жизнь природа сотворила нам песню. Тут не в личностях дело. Не Фет писал эти стихи. Он только поймал их. Они носились с ветром, шелестели во ржи, сияли в лучах. И какие еще песни носятся вокруг нас — мы не знаем. Вся природа состоит из песен. Выловить, выловить нужно эти песни!.. И кто поймет, что ничего нет в природе, кроме песен, кто постигнет это, тому радостно жить на свете и никогда он не разочаруется в жизни…

Оттого и я не разочаровался в жизни. Оттого и радостно мне жить и работать. И никакие невзгоды не сломят теперь меня…

Трудно, конечно, пришлось мне после смерти Машеньки, слов нет. Только Фет милый и выручал. Хозяйство мое в упадок пришло. Работы тоже не стало. Кому нужны иконы? Никому не нужны. А жить надо. Трепала меня жизнь в разные стороны. Вон Голиков, Баканов коробочками занялись, а у меня все навыворот получилось.

Поступил, было, на завод в Шую. Завод вскоре заморозили. Волостным милиционером сделался. Аресты. Обыски. Не по характеру это мне — жалостливый я человек — изнервничался. Ушел из милиции. А тут детский сад организовали в селе. Поставили меня завхозом. Стало получше. Сына отправил учиться. На руках только дочка осталась.

Приехал тут новый волполитпросветорганизатор. Из красноармейцев. Хороший, чуткий парень. Присмотрелся он ко мне. Видит, человек я начитанный, литературу знаю.

— Поставь, — говорит, — на должную высоту библиотеку в нардоме.

— Отчего, — говорю, — не поставить.

Перевели меня на эту должность. Теперь волполитпросветорганизатор не нахвалится мной. И в самом деле, знаю я библиотечное дело хорошо: от Аристотеля до Бэкона и от Бэкона до Международной брюссельской конференции — все системы постиг. Только у меня есть еще и своя система. Думаю я, как довести книгу до крестьянских масс. Придумал интимную запись читателей. По глазам вижу, кто чего хочет. Одни читают так, для времяпрепровождения — лишь бы что-нибудь читать (почитаешь и уснешь). Другая интимная категория читателей — сознательные. Спрашивают: мне бы вот по такому-то вопросу. Третья — еще более сознательные: занимаются самообразованием. Те уж сами говорят: дай-ка мне вот такую-то книгу. А четвертая категория — птенцы из шы-кы-мы. С ними самое мученье — рыться приходится в хрестоматиях…

Только вот вас я не мог подвести ни под какую категорию. Человек вы приезжий, сразу не догадаешься.

Так вот и живу теперь. Третий год уж библиотекой заведую. Тоскую по Машеньке, а духом не падаю. Знаю я Фета, храню вот эту икону, газеты читаю, с молодежью вожусь, крестьянством занимаюсь. Взгрустнется когда, — взгляну я на машенькин лик, возьму Фета и что-нибудь такое особо-сердечное вслух прочитаю. Хорошо Фет понимал грусть человеческую. Вчувствуйтесь только: