Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 6 — страница 50 из 61

Мы пьем чай и говорим о жизни, о дальних странах, о Европе. Есть на персидском языке книги — Искандар Дюма, «Торихи» Наполеона. «Монте-Кристо» — любимейшая книжка шейха, Наполеон — героичнейший чужеземец.

— Только Тимур умнее Наполеона! Только Чингиз сильнее! — говорит шейх.

Горьким налетом печали темнеют глаза шейха, даже седая борода темнеет, даже второй халат распахнут у шейха, когда речь касается литературы. Шейх взглядывает на томик Саади, шейх вспоминает сына.

— Наши руки ковыряют землю, наши глаза иссыхают от солнца, наши хребты искривляются, когда мы растим сад; но сад распускается, и мы пожинаем сбор, круглый год тешим себя фруктами. Наши глаза истекают, наше сердце измыливается, когда растут наши дети. Мы радуемся, привязывая бубенчики к их косичкам, мы гордимся впервые одевая им чалму, но где же сбор? Где же цветы и плоды теперь, в старости?

Голос шейха с надломом, хотя и литературна его речь, а глаза вопрошают. Вежливость нарушена, бесстрастие сломано, а не говорил ли Магомет…

Но дело не в Магомете…

Он ясен, — Абу-Саид. С двенадцати лет до шестнадцати он учился в медресе Мир-Ароб в Бухаре, бухарские революционеры — младобухарцы помогли мальчику переехать в Стамбул, и Абу-Саид изучал литературы и историю, изучал Индию, насколько хватало книг, говорил на семи восточных языках и на трех европейских. Два года назад он вернулся обратно. В мирной тишине сарая «Юлдаш-Тага» расцвела наша приязнь.

Свои повести и стихи он писал на родном языке — фарси. Это, может быть, древнейшее из персидских наречий. Персия считает его своим литературным, но персы не владеют им так, как бухарцы.

Абу-Саид приходил по вечерам. В темноте, на балкончике, разжигали мы дрова, варили плов, грызли миндаль, слушали Гафиза — меланхоличного умника и Саади — умного меланхолика. Нередко и сам Абу-Саид читал стихи. Строфа его стихотворений, краткая, гибкая и звучная, кипела свежим языком, изумительнейшим сплетением образов и мыслей, неожиданным заключением, ласковой моралью. Он написал оэму «О нагорных странниках», о туманной жизни таджикских селений, о людях, заброшенных в удаленные горы, о их походе в поисках пути к лучшему миру, о гибели и о сумасшедшем старике, и поныне, уже среди долин, не устающем искать путей. Проезжий перс, редактор «Тавриза», услышал эту поэму. Он предложил ее немедленно издать в Персии, звенел рупиями и переписывал к себе в тетрадь звучные строфы. Абу-Саид отказался, но неутомимо предлагал ее в Бухаре, в Самарканде, в Ташкенте. Все хвалили поэму, обнимая автора. Пять месяцев назад он возвратился ко мне:

— Наши издательства обременены большими планами. Они печатают брошюры по земельным вопросам, учебники, поэтов им некогда издавать: они сначала хотят пахать, а потом уж и петь. У меня остается один путь…

В некоторых городах Азии существуют содружества поэтов. По очереди они собираются друг у друга, обычно в зимние ночи и в черные вечера Рамазана, едят плов, читают стихи и никогда не печатаются.

Восток наверстывает упущенные столетия — в его арбу впряжен фордовский трактор, нужно скорее учиться обращению с этим трактором, изучать новые породы хлопка, устраивать новые системы орошений…

Пять месяцев назад Абу-Саид вернулся ко мне, чтобы проститься:

— У меня один путь.

Он уехал в Москву. Цель его — русский язык; вторая — русская культура. Он написал мне из Москвы, что штудирует Даля, без устали слушает и записывает народные песни, ездит в глушь прислушиваться к говору, к новым словам; часами бродит в музеях перед картинами и иконами, перед архитектурными зданиями, изучая прошлое той страны, которой он принес свое будущее. Многие из своих вещей он переписал порусски, кое-что уже напечатал, над многим работает. Он не устает, его русская речь уже совершенна; у него русское имя; насколько возможно, русская внешность. Скоро он овладеет языком сегодняшнего дня. Но Азия потеряла его безвозвратно: он овладел языком большей аудитории — шестой части мира, и к ней-то и приноравливается его голос…

— Да, да, я слушаю, шейх, это горько, когда дети покидают своих родителей…

— Мне семьдесят лет, милый Амир, моя жизнь на закате. Есть ли у меня солнце, если около меня нет детей? Можно ли слушать мир, если ему не аккомпанирует голос ребенка?

Азия любит детей, Азия балует детей. Она чует инстинктом опасность вырождения. Об Азии только теперь стали заботиться — теперь ей посылают хину, врачей и семена культурных растений.

— Горько доживать в одиночестве, мы, родители, имеем неотъемлемое право на детей. Мы растим их и холим их для совместной жизни. Вправе ли отнимать они у нас радость своего присутствия?

В мире много родителей, покинутых единственными детьми. И, может быть, не так горько вспоминать о погибших в битвах, как о тех, которые не хотят возвратиться…

Абу-Саид изучает сердце шестой части мира. Он поэт и надеется овладеть ее языком и ее ритмом, но в мире много родителей, покинутых единственными детьми. Будьте стойки, будьте мужественны, — одни на неуклонном пути к своей цели, другие — в своем одиночестве.

Я рассказываю шейху о мире, о времени, о смене поколений. Я молчу о том, что между ним и Абу-Саидом лежат не пять тысяч верст, а пять тысяч лет. Шейха ждет на дворе вороной конь, а сын его проносится теперь в стремительном трамвае. Шейх уснет в ожидании следующего дня, а сын его — нового тысячелетия.

Шейх грустно возражает:

— Когда я был молод, язык мой не уставал напевать стихи. С детства я слышу, как купцы и крестьяне поют Саади, на все случаи жизни помнят заветы Гафиза. Но язык поэтов лукав. И мне не по душе, что у меня только один сын, и еще грустнее, что он — поэт. Поэты никогда не могут ужиться. Властители умов, если они сами не поэты, опасаются их, не любят их: поэты думают или на тысячелетие вперед или на столетие назад. Если они не лгут, язык их не совпадает с языком современности, — иначе они не поэты. Сознаюсь, пророк наш был хитрейшим политическим деятелем и ненависть его к поэтам была безгранична. Он жжет их на протяжении целой главы Корана, он не устает говорить:

«Хотите ли вы знать, каковы те люди, на которых нисходят демоны и которым они делают внушения? Демоны вселяются во всякого лжеца, погрязшего в грехе, и тогда он начинает рассуждать о вещах, которые уловил лишь краем уха, чаще же просто измышляет ложь.

Таковы поэты, за которыми в свою очередь следуют сбившиеся с пути. Неужели ты не видишь, что они бредут по всем дорогам, как безумные, рассказывая о том, чего никогда не видели…»

Шейх умолкает, опечаленный авторитетом пророка.

Мне остается спорить и возражать:

— Разве не дорог нам Саади на протяжении многих столетий? Разве не был поэтом сам Магомет? Разве народные восстания разгораются не под грохот песен, рожденных тут же, за минуту до битвы?..

Шейх задумчиво молчит, перебирая четки. Четки благоухают кипарисом, застывшей тишиной Аравии. Четки — это связка молитв, которых не следует позабывать правоверному шейху.

И расстаемся мы любезно, перекидываясь шутками: шейх стар, он желает быть вежливым.

День отошел. Покачиваются фонари. Утомленный голос домло Кодыра зовет к пятой, последней молитве. И чей-то осел, уставший ждать своего хозяина, орет изо всех сил у подножия минарета. В Коране по этому поводу сказано…

А, впрочем, не все ли равно, что там сказано!

На дворе расстелены коврики, пьют чай, играют в карты, пьют пиво: какое счастье, что пива не было во времена Магомета, иначе пророк запретил бы и его, подобно вину…

Ночь. Хороша игра — кончильнор, когда пьяный голос поет печальную песню о гордой розе и соловье.

II
ЛЕГЕНДЫ

День кончен. Посторонние покинули караван-сарай. В сады ускакал шейх. Возвратились к мирной тишине купцы после дневной суеты, непрерывного говора, напряжения и предприимчивости. Ремесленники отмыли копоть, освежая отупевшие глаза. Ночь.

Покачивается фонарь на дворе, а мы собираемся вместе в маленькой комнате, где ковры, одеяла, тарелка с миндалем, пиво. Человек восемь-девять давних обитателей, мы делимся прожитым днем. Молодой портной Мир-Аколь, подвыпив, подносит к уху поднос, бьет по нем ладонью и пальцами и поет печальную песню. Европейцам странными кажутся эти напевы, где голос дрожит, как струна. Они не улавливают, как ритм напева совпадает с биением сердца.

Последняя молитва окончена в мечети. Мы намерены мирно просидеть этот вечер на уютных одеялах, развалясь в тепле, в тихом свете, под мирный говор племен. Нас много — племен, пять или шесть: бухарцы, персы, турки, афганцы… Песня настраивает, как вино. Говорим об отошедшем дне, о цене на картофельную патоку. Мир-Аколь о своей стране — Самаркандии, где прекрасны, как небо, изразцы на давних сооружениях. Перс Али прерывает его горячо:

— И все это создано персидскими руками!

— Но они были нашими пленниками, эти архитектора…

На мгновенье шипит тысячелетняя рознь.

— Стой, Машед-Али, — говорит Шир-хан, афганский принц и мечтатель, — не в чудесные ли времена мы живем. Вот давние пленники сложили эти каменные цветы, не затем ли, чтоб теперь их освободившиеся потомки угадали чудесные сновидения, которые в годы темниц и неволи преследовали их…

Мир-Аколь согласен, но он немножко пьян и теперь хочет досадить Машеду-Али. Мир-Аколь знает, как чтут персы Куссама, убитого в Самарканде двенадцать столетий назад. Аколь рассказывает непочтительную легенду об этом «живом царе».

Когда арабы завоевали Туран, они принялись насаждать культуру ислама, хочешь не хочешь, молись аллаху. Сам двоюродный брат пророка Магомета Куссам руководил делом, на него-то и обрушился гнев населения, когда представился случай. Спасаясь и желая покончить со всем без лишних мучений, Куссам добежал до Афросиаба, увидел колодец и прыгнул туда.

Дальше идет легенда: самоубийство вещь предосудительная и можно ли брату пророка умереть такой собачьей смертью, и потому…

«Прыгнул в колодец Куссам-ибн-Аббас, святой человек, — р-раз! — и стал бессмертным. Видит себя он в саду. Самаркандцы же добежали до колодца, делать нечего, пошли назад, а арабы придумали: „Святой человек Куссам, сидит он в колодце, не пьет, не ест — богу молится за всех правоверных без отдыха…“