Ну, прошло с тех пор восемьсот лет. Едет мимо колодца хан Тимур и говорит: „Трудного я жду похода. Помоги мне, Куссам, я над тобой мавзолей выстрою“. Едет с Тимуром Рухабадский шах, Тимуру советует: „Если с купцом купец затевает дело, задаток дает. Построй мечеть, а тогда и в поход иди“. „Ну, ладно, — соглашается хан, — стройте, персы!“
И построили персы мавзолей из кирпича и покрыли такой синевой, которую выжали из неба. Франки и доныне придумывают такую краску и не могут ее понять. И поставили эту синеву, словно свод небесный, а стены покрыли изразцами, изображающими цветы, будто райский сад, так что слетались отовсюду обманутые птицы чаровать своим пением каменные цветы и разбивались о купол, думая, что взлетают к небу.
А Тимур поехал в поход, едет и думает: „А что, если поставил я мавзолей над пустым местом…“ Едет, а сомнение дотого его разобрало, что поворачивает он коня вспять и возвращается к колодцу. Слезает с коня и смотрит: над каменными розами живые соловьи поют. А войско стоит за ним и молчит.
„Вот что, — кричит Тимур, — есть ли из вас человек, который спустится в этот колодец и посмотрит, действительно ли Куссам там богу молится?..“ Стоят воины и молчат. Наконец выходит один, по имени Хида, и говорит: „Что ж, ты и не в такие дела посылал, а я ходил, вяжи канат“.
Связали канат, стали опускать Хиду в колодец. День опускают, другой опускают, веревки надвязывают. На третий день веревка перестала опускаться. Стали ждать.
Вот через три дня слышат, что кто-то веревку дергает; догадались, начали поднимать. Три дня тянули назад. Наконец вылезает Хида и кланяется Тимуру. „Ну? — спрашивает эмир, — как дела, Хида?“ — „А дела вот как: запрещено мне рассказывать, — расскажу — ослепну, и все дети мои будут слепорожденными“. — „Не беда, Хида, — торопит эмир, — рассказывай!..“
„Ну вот: опустился я вниз, вижу: пещера, а сзади как будто — свет. Иду на свет, вижу выход, а за выходом цветет зеленый сад. В саду гуляют старички, и с каждым по мальчику, очень хорошенькие мальчики, приятно с ними позабавиться. Ну ладно, думаю. Подхожу к старикам и спрашиваю: „Не видали ль вы тут Куссама-ибн-Аббаса? У меня до него дело есть“. Стали было меня расспрашивать, но видят, что я не мулла какой-нибудь и разговаривать мне с ними некогда, ведут к Куссаму. Вижу я: сидит старик, лицо его, как гнилой персик, борода, как пакля. Сидит и играет в шахматы с таким хорошеньким мальчиком, какого — прости! — и у тебя, Тимур-хан, не побывало. И перед каждым ходом попивают они по чарочке такого винца, от которого и китайцы не откажутся. Видит старик, что застал я его не вовремя и говорит: „Ты иди назад, Хида, я занят заботами о земле, да смотри не рассказывай, что тут видел, а то ослепнешь…““
Велел тогда эмир Тимур засыпать колодец доверху и место то сравнять с землей. А в замечательных тех мавзолеях похоронил своих родственников. И стало то место называться Шахи-Зинда, что значит „живой царь“».
Машед-Али, конечно, давно знает эту легенду, но он настроен мирно, он не хочет ссориться, он только язвит:
— А слепого Хиду твой добрый эмир пустил по миру?
— Нет, — возмущается Мир-Аколь, — он выстроил в Самарканде Мадрасу-и-Хоразми, где слепцы изучали Коран и могли стать муллами. Оно и сейчас — приют слепцов…
— Ну да, за подвиги наградил богадельней…
Но Мир-Аколь, отмахнувшись, берет свой поднос, бьет ладонью и пальцами и опять поет, а Машед-Али наливает пиво.
— Я тоже расскажу, — говорит афганец из Майманы.
Он все время сидел в углу, молчал и теребил четки.
— Вот какой у нас есть рассказ. Будто бы сидел, сидел под землей Куссам-ибн-Аббас и наконец решил выйти. Обращается он к Магомету и говорит: «Помоги, пожалуйста, мне — мой колодец засыпали, не могу выбраться». Ну, взял пророк штопор, просверлил в земле дырку, через нее Шахи-Зинда и пролез.
И надумал святой человек итти в Аравию собирать войско, чтобы со всеми неверными расправиться. Выбрал день прохладней, пошел. Идет по городу, навстречу ему едут всадники без чалм. «Ну, — думает Куссам, — это паршивый народ, не мусульманский. Такой народ мозгов не имеет, а вместо сердца, у него ослиный хвост».
Ладно. Подходит Куссам-ибн-Аббас к городским воротам, раскрывается перед ним степь. Видит: сидит у ворот человек, роста небольшого, халат едва до пояса достает, коротенький, а из-под халата до пят штаны спущены. И халат черный и штаны черные, а голова белая и непокрытая. Заинтересовался Куссам и думает: «Ну у этого вместо сердца и хвоста-то нет, одна видимость, чужой человек». И спрашивает: «Далеко ли, брат, путь держишь?» — «Да вот иду в Аравию, — отвечает, — чтоб на Востоке войско набрать и со света ханжей разогнать». — «Ну и ну», — думает Куссам, и говорит: «Нам, брат, по дороге».
Пошли вместе. День идут, никого не встретили, другой идут, никого нет, а запасы-то их и кончились. «Вот, — говорит Куссам, — удивительный человек, вся наша надежда на одно: растут здесь, в пустыне, земляные груши. Кто из нас найдет, тот с другим поделится». «Ладно, — говорит удивительный человек, — пойдем искать».
Так. Пошли, а посредине Куссамов посох на бархане поставили, чтобы знать, к какому месту сойтись. Идут в разные стороны — святой человек к пустыне привычен, другой — не привычен. Святой скоро много груш нашел, сел — съел. Идет назад и печальные глаза делает. Другой приходит и несет одну грушу. «Вот, — говорит, — одну нашел, трудно искать, под песком не видно». Разломал пополам, поделился с Куссамом-ибн-Абассом.
Идут еще день и еще день, нигде ни одной груши не попадается. Опять расходятся в стороны. Святой нашел, сел — съел, идет налегке обратно. А другой возвращается и приносит половинку, а у самого глаза давно погасли от голода. «Вот, — говорит, — под песком не нашел, а поднял на дороге половинку, верно, шел караван да недоеденную выбросил, давай, разделим пополам. Разделили — съели.
Пошли было дальше, а Куссам к другому присматривается: „Что, — думает, — за человек такой — одет не понашему, а такое сердце!..“
А скажи-ка ты мне, странный человек, — говорит Куссам, — как же это ты войско набирать будешь?» — «А вот приду и скажу: посмотрите на мое сердце, если оно бьется заодно с вашим, идите за мной, а если иначе, идите против. И когда наберется нас много, мы пойдем и завоюем мир. Завоюем и прикажем, чтобы были у всех добрые сердца, щедрые руки, общие кровли и глаза смотрели вперед…»
Так прошли они еще три дня, и Куссам-ибн-Аббас взглянул вперед на долгий путь, оглянулся назад и останавливается: «Вот, — прошептал Аббас, — ты лучше, чем показался мне сначала, и твое войско будет сильнее моего, а потому мне незачем итти в Аравию, и я возвращаюсь обратно». — «Да, — сказал странный человек, — лучше тебе возвратиться: пусть возвращаются те, которых пугает пустыня и безрадостный путь».
«Ты говоришь знакомо. Как же имя твое?»
«Зовут меня Лениным, а иду я с запада…»
«И они расстались».
Это одна из многих и многих легенд о Ленине. Их рассказывают на базарах; старые нищие распевают их в харчевнях и чайных, как некогда пели о народных героях, о подвижниках.
Иногда сводят героев вместе, ставя Ленина во главе их. Иногда легенды эти наивны, иногда грубы, но всегда искренни. Откуда возникли они в нагорном Китае, в глуши Афганистана, где правит неограниченный деспот, в молчаливой Персии? Какая сила делает их столь популярными?..
Ночь. Азия спит. Фонарь колыхается над сонным миром. Мир-Аколь поднимает к уху свой поднос, бьет по нем ладонью и пальцами и поет грустную песенку о покинутых женщинах, которые томятся под чадрой, не смея спросить о милом, не смея поджидать, не смея надеяться:
А она все ждет, красавица:
Может, милый придет.
Вот и сад цветет, красавица, —
Он придет, придет, красавица…
Ночь. Азия спит. Азия ждет…
Л. ВоронцоваДвадцать пять верст по Калязинскому уезду
Станция Калязин — как десятки других глухих станций в центральных губерниях нашего Союза. Зал ожидания, сохранивший еще дощечку «Зал для пассажиров III и IV класса», так же уныл, прокурен, заплеван, так же хранит в каждой пяди своих стен и пола тяжелый запах карболки, гнилых лаптей, немытого тела — всего того, что образует особый аромат российских вокзалов.
В мертвенном свете свечи, потрескивающей за пыльным стеклом фонаря, слова плакатов, обещающих тайну вкладов и предостерегающих против сырой воды, кажутся невеселой шуткой. Натруженными пальцами в сотый раз пересчитывает крестьянин-извозчик грошевый свой заработок, стоя под портретами красавиц фирмы «Адон», вещающих розовыми устами о «чудесном креме» — секрете молодости и красоты.
— Прикажете свезти? — говорит он с ироническим подобострастием, зная, что никуда без него не уйти несмышленному горожанину.
«Городские — дармоеды, простаки и чудилы. И подумать только, что им за работу по часам платит казна деньги. Да какие деньги! Нет, не только не грех, а благое дело содрать с такого лишнюю рублевку». Эта мысль сквозит и из выцветших глаз, запрятанных в косматые брови, и из сального, радужными заплатами пестрящего пиджака, и из оскалившихся, как-то нарочито неправдоподобно изношенных сапог.
— Прикажите, недорого свезу, — говорит мужик и называет цену втрое, вчетверо большую обычной красной цены.
Толпа извозчиков, дымя козьими ножками, обступает пассажира и из чувства солидарности со «своим» угрюмо и угрожающе говорит о дальнем и трудном пути. Версты растут, кружась, прыгая, приближаясь к бесконечности. Растет цена и окружают вас призраки всех несчастий и препятствий, неизбежных, как рок. Но если, выдержав все испытания, будете крепко держаться своей цены, мужик махнет рукой:
— Ну, так и быть, едем, свезу. Из уважения только соглашаюсь.
А чтобы «с паршивой овцы хоть шерсти клок», он, надвинув замусоленный картуз, торчащий, негнувшийся, заискивающе просит: