И пока записывает он в линованную тетрадку непослушным карандашом возраст, приметы и родословную лошади, течет беседа о том, о сем, а больше о бабке да знахарке.
Болеют крестьяне трудно и долго, а к доктору ехать далеко. Лошадей и времени жалко.
— Ну, и как же он, с молитовкой заговаривает? И спичкой в болючие места тыкает? — хитро поглядывая на всех, спрашивает Иван Петрович, когда-то очень зажиточный мужик, да и теперь живет «нечего бога гневить, не бедно».
В «свое время» он почитывал «Русское слово», сочувствовал кадетской партии, в которой были «не шаромыжники-фабричные да скубенты голоштанные, а уважаемый народ, самостоятельный, господа». Прожил он жизнь без особых затруднений, верил в свою «планиду» и кривил усатый рот в презрительную усмешку, слушая нытье неудачников.
— Народ, это, брат, язва. Подлец он. Так и норовит спихнуть своего ближнего, чтобы место его занять. Но без этого не открутишься. Жизня… А который ежели несчастный, так дурак: зачем другому место свое отдал… Тютя, ну и пеняй на свою неспособность.
— Что ж, смеялся и я, как прихватило, хоть волком вой. Не то к знахарю, к самому нечистому подашься, лишь бы облегчение дал. А ведь за пятку только треклятая гадюка схватила. Ну и заговорил: вечером повезли меня, а к утру опухоль спала.
И, подняв штанину, Николай показывает еще припухшую ногу и довольно подмигивает Ивану Петровичу.
Но Иван Петрович не унимается, выслушав в сотый раз воспоминания о том, кого и когда выпользовал знахарь.
— А вот сказал же он Алексей Федоровичу, что болезнь его неизлечимая. Значит, и для господа есть невозможное?
Бабка Маремьяна сердито плюет себе под ноги и растирает плевок босой ногой так яростно, словно это и не плевок, а Иван Петрович с богохульными речами.
Разговор, позадержавшись немного, переходит на другую, не менее острую тему. Дождь. Не дает вздохнуть.
И рожь дозревает и сено еще не свезенное лежит — гниет без ведра.
— А все потому что радио поставили. Оно на себя все тучи завлекает, — ворчит Петровна.
— Ну, вот и на, — смеется Мишка-пастух. А погоду кто, как не радио, предсказывает? Надо с ним в работе сообразоваться.
— Предсказывает?! Вот с его-то предсказыванием и сковырнулись на селе. Ведро, ведро будет, а вишь льет как?
— Да, лучше Брюса никому не пророчить. Бывало, скажет, как в глаз влепит, разве что на день какой-нибудь ошибется, — солидно замечает Иван Петрович и обводит насмешливо-пренебрежительным взглядом сокрушенно вздыхающую аудиторию.
Радиоприемник установили по весне сыновья тети Дуни, московские комсомольцы. За десять-пятнадцать верст приезжали крестьяне посмотреть эту диковину.
— Граммофон это, не иначе — граммофон, — говорили одни.
— Да как же граммофон может с людьми разговаривать, как живой? Слышишь, фабричных выкликает. «Спасибо, товарищи» говорит, — возражали другие.
— Батюшки, да он мое поминаньице вычитывает: и Дарью, и Анну, и Петра! — воскликнула умиленно баба Маремьяна, только то и разобравшая из всей информации Роста.
Но сошлись все на одном: про погоду радио врет, по его причине дождь идет, а вообще — в крестьянстве оно ни к чему. Баловство одно и деньгам перевод. «Пускай в городе с жиру бесятся, а нам хотя б как-нибудь от урожая до урожая дотянуть».
Москва — это новый свет, Америка, Эльдорадо былых времен. В нее, как из нищенских гетто, стремятся из деревни не только затянутые петлей разорения, но и наиболее увертливые, предприимчивые, желающие во что бы то ни стало «выбиться в люди».
И до революции было здесь много таких «смельчаков», которые с проклятием отрывались от неродящей земли, шли в города в лакеи, кучера и т. д. Они знакомились там с душистым мылом, галстуками, с отдельной посудой, презирали деревенских сородичей и научали этому презрению своих восприимчивых жен. Каждая губерния поставляет городу людей определенных профессий. Калязинский уезд, как и Ярославская губерния, давали почти исключительно работников столовых, ресторанов, булочных.
У Анны Федоровны в красном углу под иконами и портретом царицы Александры Федоровны — тринадцать портретов умершего мужа, официанта большого московского ресторана.
Покойник любил сниматься на зависть деревне. Они в черкеске — лихим кавказцем, но с мешковатой русской талией, и с сослуживцами, в белом костюме с перекинутой через руку салфеткой, и возле кутящей компании чиновников, как монумент, держит поднос с бокалами и ведерко с шампанским. А в простом деревенском буфете хранятся такие же бокалы — широкие и узкие, низкие и высокие, бакарра и тончайшие стеклянные. В сундуке пересыпанный нафталином лежит и славный белый мундир дорогого покойничка.
Трудно живется вдове с дочкой-малолеткой, не по силам справляться с землей, но выйти замуж Анна Федоровна не хочет. «Да разве после такого мужа, как мой Миша — белый, чистый, обходительный, умывался пахучим мылом, одевался, как картинка, да разве после такого стану я смотреть на этих деревенских мурлов?! — говорит она и любовно вытирает фартуком пыль с карточек, в который раз глядя на „своего упокойничка“».
Но как ни обманывают себя девушки, именуясь «барышнями», как ни шьют себе модные платья, называя парней «кавалерами» и «господами», летом растрескавшиеся руки и загорелые лица говорят им, напоминают каждым сжатым снопом ржи, каждой охапкой скошенного сена, что они не «барышни», а крестьянки. И густо намазывая руки и лица разными кремами, помадами, спусками, эти девушки проклинают землю, крестьянство, день своего рождения и «мечтают» о городской жизни и белых руках.
У Насти превосходный голос, сильное бархатное контральто. Она первая певица и плясунья на беседах. За ней ходят только лучшие парни. Но Настя, краснея от злобной ненависти к своей участи, в долгие зимние вечера думает о том, как приедет в деревню какой-нибудь «богатый», возьмет ее с собой в город и сделает из нее певицу, оденет в шелка и золото. А что такие случаи возможны, Настя знает из растрепанных книжек «Приложения» к «Ниве» и «Родине» за 1895–1899 годы.
Поля этих книжек исписаны каракулями «мечтающих» Настей и «Надин».
«Ах, Надя! Как скучна сичас мысли бижать от мине. Ах эта война много разбила сердцев, много разбила жизней, много виселя она унесла. И вспомни Надина ту весну эта весна была загадочна а имена для тебя. Неужели это тибе не затронить раздели сичас менуты скучнаго время са мной.
Надя а твое сердце я замичаю оно и всегда кагонибудь любить но я вспротив этого я для всех холодна помоему мнению любить один раз…
Как грустно туманно кругом и не куда больше спешить больше некого любить».
«Лиза, мине снилась, что я в Париже богатая графиня. И все миня любят разные прынцы, а не такие сморчьки как наши кавалеры».
Эти «Надины» и «Полины» тоже устремляются в города, устраиваются в няньки, проходят в союз. Деревня пополняет ряды проституток, деревня дает новых иждивенцев биржам труда.
Многие девушки из бойких тем и промышляют, что получают пособие на бирже до тех пор, пока это возможно, затем идут в няньки, ссорятся с хозяйкой, иногда тащат ее в трудсессию и вновь возвращаются на биржу, получая право на пособие.
Некоторые попадают на фабрики. Но предел всех вожделений — стать трикотажницей-чулочницей, купить машину и работать: «Сама себе барыня».
Город со своими огнями, гулом и дымной цыганщиной пивных, ласковыми и дешевыми женщинами, с опьяняющей героикой кино выманивает и «ищущих счастья» молодых парней. «Чистая» жизнь, маячащий в мечтах «собственный» ларек или даже лавка заставляют надевать новые лапти, брать ковригу свежеиспеченного хлеба и пускаться в широкий свет. Сын соседа Ивана, шалый Петька, первый в деревне дерзило и ухажер, пролежав жнитво в лесу под соснами, после Покрова тронулся в Москву, к троюродному дядьке-лотошнику.
Долго не писал родителям, молчал о том, как бегал от красной шапочки — милиционера, рассыпая яблоки и груши из большой корзины. А на Христов день, к Пасхе, приехал к старикам в новой тройке, пестром галстуке и желтых Джимми. Привез отцу десяток папирос и бутылку горькой, матери — яркого ситцу и городскую девушку — стриженую, худую, с большим животом. Отец взял подарки, насупил клочковатые седые брови и сипло спросил:
— А это кто же будет? Невесточка? Без венца? И уже в положении?
Мать поморщилась, всхлипнула, выбежала в сарай к дремавшей корове и, уткнувшись в равнодушный ее бок, громко запричитала.
Петька подмигнул растерявшейся девушке, вывел отяжелевшего отца во двор и, хлопая его по плечу, объявил:
— Так и мамке скажи: на время жена. Живу, пока на свои ноги не встану. Она фабричная, влюбилась в меня, бегала в фабком, устроила на работу. Теперь еще в союз пройти и до свидания. Я вам такую невестку найду, что пальчики оближете: и похристиански повенчаемся и приданое в дом принесет. Так все наши в городе делают. Без баб ничего не устроить.
Вечером старухи сидели на завалинке и вздыхая говорили о непутевых фабричных девках.
— Без венца, родимые, зашла в положение и еще, бесстыжая, к отцу-матери полюбовника приехала. Персона. Жена… Если бы не союз моему Петьке нужен был, так я бы ее, патаскуху, на порог не пустила, оглоблей огрела б.
Ближе к Калязину все вязче и болотистей земля, все ниже и худосочнее хлеба. В беспорядочно сгрудившихся округ деревушках тише жизнь. Как унылые призраки холерных и тифозных годов, стоят покинутые избы, с неуклюже приколоченными к дверям и окнам трухлявыми досками. Земля не оправдала надежд и затрат. Женщины и мужчины покинули насиженные места, прижившихся тараканов и голодных собак. Город, «хозяева» — приняли оторвавшихся от земли неудачников.
— Неспособная наша земля. Только для налога соберешь зерна, а на пропитание на целехонькую зиму — хорошо, коли десяток пудов останется, — говорят мужики на базаре в Калязине, стоя возле понурых коров. — Вот продам, деньги — за налог, все лучше, чем хлеб сбывать. А иначе не образуешь. Только, истину говорю, лучше в город подаваться, если малых детей в семействе нет. Неспособно на земле сидеть, только и знай, что на Иван Иваныча работай, не ты, так баба, али дочка.