тывался и жил этот писатель. В его тяжеловесной фразе, в отступлениях, в длинных периодах есть нечто старомодное, как будто он возвращает нас к XVII веку.
О чем свидетельствует появление и расцвет такого утонченно-дворянского писателя, как Марсель Пруст? На это ответить не так легко. Возможно, что его появление свидетельствует о том, что французское буржуазное общество самостоятельно уже не в силах дать крупного художника, в то время как французский пролетарий еще бессилен противопоставить этому старому обществу свою культурную среду. «Природа не терпит пустоты». В такие моменты нередко случается, что выдвигаются писатели, принадлежащие к классу, уже отошедшему в прошлое, но еще окончательно не сброшенному с общественной сцены, особенно, если в прошлом этого класса была своя тонкая художественная культура, а она у французской аристократии, несомненно, была. Такое предположение тем более вероятно, что во Франции давно уже произошла и продолжает усиленно происходить диффузия остатков аристократии с верхушками буржуазии.
Из всего сказанного о дворянском облике Марселя Пруста, однако, совсем не следует делать тех наивных выводов, которые сплошь и рядом у нас делают — нам де нечего учиться у каких-то там аристократических выродков. Его произведения таят в себе целые россыпи художественных сокровищ, его эстетический мир прекрасен, глубок и благороден, его психоанализ приводит к подлинным и редким открытиям из жизни человеческого духа, характеристики изображаемых им людей метки и новы; он культурный и умный писатель, он много знает; его метафора всегда неожиданна и отличается выразительностью: словом, он крайне поучителен и содержателен. Художественный метод Марселя Пруста — поиски за утраченными, первичными ощущениями, очищенными от рассудочной деятельности, — заслуживает полного внимания. Значение этого метода в художестве огромно, но требует известных ограничений; не при всех условиях и не всегда этот метод равноценен. Для писателя преклонных лет он имеет несравненно большую ценность, чем для писателя молодого, и для художников поднимающегося класса он требуется гораздо в меньшей степени, чем для художников классов обреченных историей и идущих ко дну.
А. ЛежневДве поэмы
Десятилетие Октября вызвало к жизни целую литературу. Поэты, конечно, приняли в ней посильное участие. Но их положение было несколько затруднительно. Публицист, историк, экономист могли, подводя итоги, использовать новый материал, результаты новых исследований, могли вносить в наше представление о революции нечто новое, дополнительное, не ограничиваясь повторением хорошо известных вещей. У поэта этого нового материала не было. Революция в том общем разрезе, в котором брал ее обычно лирик, была уже «использована» до отказа. Для того, чтобы найти новое — новый материал, новый угол зрения — надо было бы от общего перейти к конкретному, от абстрактной одописи к реализму, к изучению действительности. Но на это отваживаются у нас лишь немногие. Поэтому заранее можно было опасаться, что поэзия об Октябре будет по большей части повторять то, что уже много раз говорилось и всем известно, что она примет характер обычной юбилейной литературы.
Поэмы Маяковского и Асеева подтверждают эти опасения. В «Хорошо» нет ничего нового по сравнению с тем, что Маяковский писал в ряде своих крупных вещей и бесчисленном количестве стихотворений последних лет. Правда, уже в начальных строках дается поэтом такая установка:
Ни былин,
ни эпосов,
ни эпопеи.
Телеграммой
лети
строфа!
Воспаленной губой
приходи
и попей
из реки,
по имени — «Факт».
Что ж, установка на факт — это очень «хорошо». Но приведенным словам Маяковского не следует слишком доверять. Они очень мало отвечают действительному характеру поэмы. Их смысл по существу сводится только к тому, что поэт говорит не о «выдуманных», созданных его «фантазией», а о подлинных, исторических событиях и людях. Но ведь это делала и старая эпопея. То, что берутся подлинные события, еще само по себе доказывает немного. Вопрос в том, как они берутся — с «фактической» ли стороны, во всей их сложности и жизненной конкретности, или в каком-нибудь таком «общем разрезе». В последнем случае произведение, основанное на «факте», может оказаться гораздо более абстрактным и выдуманным, чем «вымысел», созданный поэтом с зорким глазом и острым чувством реальности. Именно этот случай мы имеем в поэме Маяковского. «Фактичность» ее не больше, чем «фактичность» ломоносовских од. Историческая действительность взята здесь в самых общих чертах, так суммарно, как она сохранилась в памяти рядового современника, мало озабоченного тем, чтобы восстановить ее точные контуры. Она служит поэту только трамплином для рифмованных рассуждений и лирической риторики. Из реки «по имени Факт» Маяковский ухитряется пить лишь воду общих мест.
В сущности, единственным «фактом» в книге является взятие Зимнего дворца. Все остальное — разговоры «по поводу», остроты, лозунги. На десятом году революции Маяковский считает возможным угощать читателя таким агитрифмоплетством:
Лет до ста
расти
нам
без старости.
Год от года
расти
нашей бодрости…
или —
Вверх —
флаг!
Рвань —
встань!
Враг —
ляг!
День —
дрянь.
или —
Дрожи, капиталова дворня!
Тряситесь, короны на лбах!
Жир
ежь
Страх
плах!
Трах!
тах!
Такое повторение агитзадов, такая подстановка на место искусства углубленного, требуемого эпохой культурной революции, лозунгового версификаторства, нас не должно удивлять. Это не случайность, а естественное следствие лефовской теории мастерства, понимаемого как чистый техницизм, лефовского отрицания художественного реализма, презрительно трактуемого как «изображательство». Поэтому остается только словесное оформление уже готового идеологического материала, т. е. «агитка» в самой элементарной, упрощенной форме.
Не многим лучше поэма в своих «пафосных» местах. По всему видно, что напряженности этого пафоса поэт придавал особое значение, что свою книгу он хотел сделать особенно волнующей и заразительной. Она должна, по его замыслу, вырвать читателя из обывательской обыденщины и влить в него волю к борьбе и созиданию:
Я хочу,
чтобы с этою
книгой побыв,
из квартирного
мирка
шел опять
на плечах
пулеметной пальбы.
как штыком,
строкой просверкав.
Чтоб из книги
через радость глаз,
от свидетеля
счастливого, —
в мускулы
усталые
лилась
строящая
и бунтующая сила.
Но дело в том, что всего этого сейчас уже нельзя достигнуть при помощи традиционных лефовских средств. Пафос общих положений и голых лозунгов уже недостаточен. Он начинает звучать фальшиво. Искусство требует теперь конкретности и глубины. Пафос Маяковского превращается в риторику, его ораторская установка — в адвокатскую.
Но к этому декламационно-риторическому пафосу примешивается еще и изрядная доза мещанства. Его не надо особенно искать. Оно вылезает наружу в подчеркнуто-одописных местах поэмы. Голос Маяковского становится тогда явственно приторным и фальшивым. Вот «мои депутаты» едут в «моем (!) автомобиле» в «мой (!) Моссовет». Вот дымятся текстильные фабрики:
побольше ситчика (!)
моим комсомолкам.
Вот враги грозят Советскому союзу:
Лезут? Хорошо.
Сотрем в порошок (!)
(закидаем шапками?)
Вот крестьяне. Они только и знают, что
сеют, пекут
мне хлеба —
как будто у них нет другой заботы, как думать о меню российского интеллигента. Они и вообще замечательны, эти маяковские крестьяне:
Бороды — веники,
Сидят папаши.
Каждый хитр.
Землю попашет,
попишут стихи.
Какая прелестная идиллия! Какая грациозная пастораль! О, трижды благословенная оперетка, где Маяковский впервые увидел своих пейзан! Как это возвышает душу, когда вместо подлинной «грубой» деревни, отсталой, бедной, перестраивающейся на ходу, видишь этаких стиль-рюссных любителей словесности!
«Оперяется» кооперация. Как доказательство —
в окнах продукты;
вина, фрукты —
т. е., как видите, все предметы широкого потребления (на случай именин или вечеринки). Наша действительность упорно берется поэтом под гастрономическим углом зрения (старая закваска футуристов еще со времен Игоря Северянина).
Обнаружив такое основательное знакомство с задачами и характером советской кооперации, Маяковский переходит к другим сторонам нашего быта, пока взор его не упирается в «желтый револьвер». Тут фарфорово-блюдная живопись его поэмы находит свое увенчание:
Моя милиция
меня бережет.
Ничто не приводит Маяковского в такой восторг, как вид бдительного милиционера. При упоминании о нем стих его начинает резвиться и играть, как молодой барашек, украшенный ленточками: