Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 6 — страница 59 из 61

Надо мною небо —

              синий шелк.

Никогда не было

              так хорошо.

Сюсюканье по поводу «ситчика» комсомолкам; опереточно-идиллические крестьяне; развязное хвастовство: «сотрем в порошок»; кооперация, повернутая к трудящимся винно-гастрономическими витринами; и этот удовлетворенный — из глубины души — вздох насчет оберегающей «мое» благополучие милиции — разве во всем этом не чувствуется явственный налет успокоенного сов-интеллигентского мещанства?

Нет, наша страна и хуже и лучше. Она не так розова и приглажена, в ней еще много противоречий, недостатков, борьбы старого с новым. Но она строится, она вся в трезвом и правдивом ритме труда, она делает большое дело, которое вовсе не требует лести и прикрашивания. И эта реальная, медленно и с усилием поднимающаяся из нищеты вчерашнего рабства и разорения к небывалому будущему страна куда привлекательнее, чем блестящая свежей краской картинка суздальской одописи.

Сатирическая часть поэмы получилась, пожалуй, удачнее, чем одописная. Но отдельные «счастливые» выражения не могут скрыть дешевки ее юмора. В ее остроумии есть нечто гимназическое. Это чувствуется и в таких «выигрышных» местах, как сцена Кускова-Милюков, где пародия проведена крайне примитивно, а тон колеблется между развязностью гимназических острот и убогой политдидактикой куплетов провинциальной газеты. («При Николае и при Саше мы сохраним доходы наши».)

Та же дешевка сказывается и в интимно-лирических «уводах» в сторону.

Если я чего написал,

если чего сказал,

тому виной глаза-небеса,

любимой моей глаза.

Порой это переходит почти в пародийность:

Зелень и ласки

выходили глазки.

Трудно у Маяковского воспринять это иначе, как намеренную имитацию давно опошленных поэтических интонаций. Но там, где поэт говорит о самом своем задушевном, подобная имитация оказывается совершенно неуместной.

Вообще, имитация — сознательная или невольная — часто попадается в поэме Маяковского. Когда автор пользуется частушкой или «Яблочком», то это целесообразно и оправдано требованиями места и эпохи. Но когда мы в торжественных стихах:

Спите, товарищи, тише…

Кто ваш покой отберет?

явственно различаем мелодию пресловутого —

Спите, орлы боевые,

Спите с спокойной душой, —

то это получается как-то неудобно и даже конфузно.

Еще более странно, когда мы у такого давно и окончательно сложившегося поэта открываем вдруг следы влияния не только Пастернака, но и младших современников, как Светлов:

Солдату упал огонь на глаза,

на клок волос лег.

Я узнал, удивился, сказал:

«Здравствуйте, Александр Блок»[7].

Эпизод с Блоком, требует, впрочем, того, чтобы на нем подробнее остановились. Когда Маяковский вставляет в крестьянскую частушку такое нехарактерное для деревни имя, как Нина, звучащее в контексте, как ляпсус:

Чем хуже моя Нина?!

Барыня сама.

когда его красноармейцы поют, беря Крым:

готовы умереть мы

за Эс Эс Эс Эс Эр —

хотя в то время СССР еще не было (Союз советских социалистических республик образовался только в 1922 году) и в песне могло говориться лишь об РСФСР, когда поэт с серьезным видом уверяет, что «другим странам» (кроме нашей) —

История пастью гроба (?!),

т. е., иными словами, что они обречены на гибель (страны, а не их буржуазия), то все это еще можно понять, как неудачную формулировку, случайную ошибку, недосмотр. Но то, что Маяковский сделал с Блоком, уже не случайность и не недосмотр, а действие с очень точно обдуманным намерением. Вот как автор «Двенадцати» встречает у него Октябрь:

…сразу

       лицо

             скупее менял,

мрачнее,

             чем смерть на свадьбе:

«Пишут…

       из деревни…

       сожгли…

            у меня…

       библиотеку в усадьбе».

У Блока

тоска в глазах и т. д.

То, что мы знаем о настроениях Блока этого времени по «Двенадцати» и дневнику, делает интерпретацию Маяковского чрезвычайно мало вероятной. Да и вообще сводить счеты с умершим поэтом, который не может уже ни защититься, ни опровергнуть обвинений, вряд ли очень красиво и добросовестно. Тем более, что мотивы обличения довольно прозрачно указаны тут же рядом: это желание доказать, что одни футуристы приветствовали революцию[8].

Разумеется, в огромной поэме Маяковского можно найти несколько десятков хороших стихов. Да и трудно было бы ожидать иного. Но существенно не это, а полный провал поэмы в целом. Упрощенно-лозунговая, поверхностно-агитационная, абстрактно-одописная, она, вопреки обещанию поэта, построена не на фактах, документах, живом материале, а на общих словах и общих положениях. Но если истина конкретна, то художественная истина конкретна вдвойне. Кто преступает этот закон, неизбежно впадает в фальшь. Ходульность книги Маяковского и даже мещанство, явственно пробивающееся в отдельных ее местах, — естественное следствие ложности ее общей — одописной — установки. Что это не случайно, а вполне закономерно — нас убеждает поэма другого лефовца, Асеева.

Установка «Семена Проскакова» выражена стихами, аналогичными стихам Маяковского.

    Мы же хотим —

                           без выдумок

    что жизнь нам

                           дала

    рассказать

               о видимых

    людях и делах.

Чтобы,

    к правде лицом,

              пути не терял

сух

     и весом

              наш материал.

Упор на факт, на документальность еще более подчеркнут подзаголовком поэмы: «стихотворные примечания к материалам по истории гражданской войны» и компановкой книги, где чередуются документы (отрывки из показаний, выписки из архивов, приказы) со стихами. Но на деле — это одно баловство, стилистическая причуда, щеголянье «чужеродным», внелитературным материалом, превращенным в эстетический привесок. Нигде игрушечный, эстетический характер лефовского утилитаризма не проявляется с такой наглядностью, как в этой вещи Асеева. Можно — и даже следует — спорить против того, будто «факт» и документ окажутся в состоянии уничтожить необходимость в художественной «выдумке», но, во всяком случае, искусство, основанное на них, имеет свой ralson d'etre в точном и верном воспроизведении действительности, взятой в разрезе частного случая. «Правдивость» же поэмы Асеева заключается в том, что в ней нет ни фактов, ни «выдумки». Связь документов со стихотворной тканью здесь крайне слаба. Если бы выкинуть все материалы, поэма ничего бы не потеряла. В лучшем случае кое-что из них могло бы послужить в качестве примечаний, разъясняющих какое-нибудь «темное» место текста. Чисто эстетский, бесцельный характер ввода документов особенно подчеркивается тем, что последние говорят иногда о фактах, настолько хорошо всем известных, что они уже стали трюизмами и не требуют никаких доказательств (например, «Приказ Колчака, свидетельствующий о зависимости его от союзников»).

Герой Асеева, Семен Проскаков, хотя он и не выдуман, а существовал, — вовсе не реальный партизан, а некое отвлечение, почти символ, лишенный плоти, переносчик авторского пафоса, и вся его история — не рассказ о подлинной жизни и борьбе подлинного человека, а отвлеченная ода революции. Но документальность имеет смысл тогда, когда речь идет о конкретном, о «частном». Она и жива только связью с ним. Тогда же, когда художественное произведение развертывается в «общем», в абстрактном плане, она лишается всякой необходимости, делается ненужным придатком. Пословица: «Иная правда хуже всякой выдумки» — получает здесь своеобразное подтверждение.

Но еще хуже то, что Асеев то и дело проваливается в лубочнейшую агитку. Поэма начинается довольно сильно и торжественно:

В тысячах

             повторений

                            имен,

из-под глухого

            земного покрова

я, партизан

           Проскаков Семен,

жить начинаю

           снова и снова… и т. д.

Но уже в первом «примечании» мы находим такие строки (об Анненкове):

С ним — его вояки,

страшные приспешники:

люди или раки?

руки или клешни?

Это почти с лубочной картинки, изображающей чертей.

Дальше еще лучше:

Так не зовут

               простого врага:

                                  «гад»!

Тот,

      кто потом чужим

               богат, —

                                  гад,

тот,

       кто мученью

              чужому рад, —

                                  гад,

тот,

      чье веселье —

              зарево хат, —

                                  гад.

Кому нужно это пустое и банальное рифмачество? Кого это убедит? Я говорю не только про провалы в агитпримитив. Я говорю о всей безукоризненно зарифмованной, корректной и затянутой поэме Асеева. На кого она рассчитана — со своим ритмическим богатством и идейной бедностью, с выветрившимся пафосом общих мест и расчетливой имитацией лирического волнения? Наконец, с мнимой своей документальностью, прикрывающей лишь отсутствие реалистического упора, лишь неуменье отталкиваться непосредственно от жизни, а не от газетного, полученного из вторых рук,