Вместе с Гришей они подняли его и потащили к воротам. Там уже стояли розвальни, заарестованные милицией. Грузина взвалили на них, как куль, милиционер и понятые уселись с ним рядом, стегнули лошадь и умчались в волость.
В ту же минуту по двору мимо меня пробежал с развевающимися по ветру волосами старик Нилов. Он выбежал за ворота и скрылся в темноте, по направлению к хутору.
Понемногу смятение улеглось, и народ кучками, возбужденно толкуя между собой и пересуживая случившееся, стал возвращаться в помещение.
Будрин снова занял председательское место и, укротив всеобщее волнение и говор, произнес внушительно:
— Граждане! Случившееся мрачное происшествие не должно отвлечь вас от выполнения общественных обязанностей. Стыд и позор тем из вас, кои, поддавшись животным страстям и своей темной бессознательности, пытались наложить руку на преступника и тем нарушить законное действие власти. Позор также и тем, — тут Будрин в упор посмотрел на Мышечкина и Земскова, — кто, обладая духовным развитием и даже образованием, не пожелал выступить на защиту возможной жертвы и прятался за чужие спины. Раз уж все обошлось благополучно, мы не будем давать дальнейший ход делу, но пусть случившийся факт будет для вас наглядным уроком и предостережением. О возмездии за пострадавшего Нилова Константина не беспокойтесь. Советская власть умеет строго карать преступников не только явных, но, — Будрин опять строго взглянул на Мышечкина, — но и тайных, выводя их на свежую воду. А теперь приступим к дальнейшей повестке.
Мужественным тоном, вполне собою овладев, Будрин зачитал сызнова все пункты резолюции и начал голосовать.
И вот тут произошло самое удивительное.
Не более, как в пятнадцать-двадцать минут, собрание приняло все осуждающие правление пункты и выбрало новый состав, утвердив весь волостной список. Ни один голос не раздался в пользу Нилова, Мышечкина и Земскова. Все дружно голосовали за новых кандидатов, и даже Мышечкин от отчаяния или из озорства поднимал за них руку.
Почему так вышло, — я и сейчас твердо не знаю. Предположим, что головы у всех были заняты грузинским происшествием, — на него и весь порох истратился. Но ведь ниловский-то авторитет от этого как будто бы не должен убавиться? Наоборот, он ведь был пострадавшее лицо, изуродовали его любимого сына, — как же не выступить на его защиту с новой и особой силой?..
А! — вот в этом-то, по-моему, и вся загвоздка.
Не уважает наш мужик несчастья, и к несчастному человеку у него никакого доверия нет. Вот, ежели ты силен, здоров и доволен, — почет тебе и вера. А чуть пошатнулся человек, — появляется к нему какое-то отвращение… И все это у них вполне искренно и даже бессознательно происходит…
Так, я полагаю, и с Ниловым вышло. Какой же он для них доверенный, ежели он без шапки по морозу бегает?.. Разочаровались мужички…
Как бы там ни было, собрание закончилось абсолютной нашей победой. Мышечкин с Земсковым поспешно смылись, а мы побеседовали с новыми правленцами, дали им ряд указаний, еще раз пообещали деловую поддержку и, распрощавшись, поехали втроем с Каплан и Будриным обратно.
На воле прояснело немного, но ветер не стих, и по небу быстро шли разрозненные тучи. В разрывах туч кое-где проглядывало черное небо, как песком усыпанное декабрьскими частыми звездами. Несмотря на благоприятный финал собрания, невесело было у нас на душе. Будрин это и выразил вслух:
— Вот, — говорит, — сделали дело, заварили кашу, — а теперь как-то даже и грустно… И Костю жалко, — хоть и ниловское отродье, а парень был приятный… Главное же дело, — боюсь за Сысина… Справится ли?.. Опытности нет у него… Да и не задавили бы его эти стервецы… Нилов-то теперь вышиблен из колеи, а Мышечкин, — тот еще свой норов покажет…
И как бы давая взаимную поруку, Будрин с агрономшей опять заговорил о поддержке нового правления, о том, что возьмут его оба под особое наблюдение.
Меня же не столько судьба товарищества тревожила, как вообще был я угнетен и взволнован всем этим вечером, столь нагруженным всякими событиями.
Мысли мои были усталые и неотчетливые. Думал я о Ниловых, о старике и об Косте, с болью в сердце представлял себе его ужасный обезображенный вид, и тогда возникали в памяти моей нежные его щеки и смелые глаза. Что-то творится у них сейчас на тихом, заметенном снегами хуторе?.. И разрасталась дума моя, пропуская сквозь себя всех виденных за вечер людей, во всем различии и в схожести их. Боже ты мой! Как еще все смутно, растерто и слитно вокруг! Нигде не найдешь резких границ и точных линий… Не поймаешь ни конца, ни начала, — все течет, переливается, плещет, и тонут в этом жадном потоке отдельные судьбы, заслуги и вины, и влачит их поток в незнаемую даль… Не в этом ли вечном течении победа жизни? Должно быть, так. А все-таки страшновато и зябко на душе…
Будрин встал в санях и что есть силы хлеснул лошадь. Она рванулась и понесла чуть ли не вскачь. Снежные глудки из-под копыт полетели в лицо, вольный ветер задувал в рукава и студено охватывал все тело. Огни деревень, то рождаясь, то прячась за темными холмами, мелькали по обе стороны от дороги. От быстрого движения, от чистого, жгучего воздуха сползала с нас истома и печаль. Будрин, стоя в санях, задурил, шлепался к Каплан на колени, а та пищала что-то, захлебываясь от смеха…
В Дулепове я распрощался с ними и вылез из саней, Будрин же повез Каплан дальше, на пункт, где у нее годовалый ребенок…
Вот и конец всей истории.
Вы спрашиваете, что же с Меричкой? А не знаю, дорогой товарищ, не знаю. Я же вам не сказку рассказывал, — откуда же мне знать. Ведь вы поймите, — вчера все это было, вчера вечером, мне и самому удивительно: ночь переспал, — и совсем другая жизнь… Вот поеду опять в Дулепово, тогда и про нее расспрошу, а может быть…
Однако Останкино-то уже проехали? Пора, пожалуй, и к выходу.
Н. СлетовМастерство
Множество людей прошло мимо меня в этой жизни, хоть я и далек еще от старости. Вот уже десять лет, как я обречен скитаниям, посвятив себя святому делу защиты церкви. Братья мои по подвигу веры, с которыми вместе скрываюсь я от преследования еретиков, грабящих наши страны, храбрые, но неученые люди. Не раз уже слышу я от них просьбы рассказать в назидание потомству о неслыханных преступлениях, насилии и безбожии, царящих ныне повсюду, ибо в наши смутные времена всеобщего греха, паденья и повальных заблуждений я был свидетелем величайших событий, исполненных мерзости.
Но я видел, что этот труд еще не по силам мне. Суровая доля воина не позволяла мне до сих пор отлучиться в родные места, чтобы облегчить душу исповедью, в чем я так сильно нуждаюсь, без чего не найду успокоения. Каждый день я могу ожидать, что какой-нибудь гренадер из войск Мюрата докончит меня прикладом ружья, так как кольцо сжимается все уже, и нам, защитникам поколебленного алтаря и трона, приходится скрываться, как загнанным волкам, в заброшенных каменоломнях и глухих садах.
Меж тем безотчетная тоска и беспокойство владеют мною.
Всякий раз, как я получаю отпущение грехов от брата, несущего свой пастырский долг при нашем отряде, я спрашиваю себя, не совершил ли и я непоправимого преступления, не впал ли и я в неискупимый грех, так как сны мои попрежнему полны тяжких видений.
Сомнения смущают меня…
Но по мере того, как я теряю надежду, что смогу когда-либо омочить руку в кропильнице храма Сан-Доминико в Кремоне, как и все города Ломбардии переполненной войсками, я уже не могу дольше заставить себя откладывать этот труд. Вновь запишу подробно и без утайки грехи своей жизни, отдав на общий суд многократную свою исповедь, и тогда уже с облегченной воспоминаниями совестью примусь за летопись наших общих сует, в чем мню найти завершение дела меча, вложенного мне господом в руки.
Быть может, грозные опасности и искушения, лежащие на пути мастера, о которых хочу поведать людям, предостерегут робких и слабых духом от многого, чему послужил я в жизни.
Пусть же судят меня по грехам моим.
Я, Мартино Форести, родился в деревне ле Торри, близ Кремоны, и ношу имя моей матери, так как отца моего не знал никто. Мать говорила, что он умер от пьянства до моего рождения. Деревенские же сплетницы указывали на отца Пьетро от Сан-Сигизмондо, о чем я не допускаю даже мысли, так как лишь отъявленный богохульник может бросить такое подозрение на служителя церкви. Я знаю только, что мать моя стирала ему белье, а отец Пьетро никогда не оставлял ее наставлением и добрым словом, что и давало, очевидно, повод к сплетням.
В раннем детстве я не знал ничего хорошего. Мать часто упрекала меня в том, что я появился на свет, что я обуза в ее трудной жизни. Я не любил матери. Деревенские мальчишки дразнили меня поповским ублюдком, я бил их поодиночке, так как был силен, хоть и мал ростом, но они мстили мне скопом.
Била меня и мать, говоря, что я строптив, называя меня божьим наказаньем, посланным ей за грехи. Я рос нелюдимым и диким. Только отец Пьетро беседовал часто со мной, — от него я впервые услышал слово божье и навсегда проникся страхом перед ожидающим нас всех возмездием в день страшного суда.
Матери часто не было дома, она уходила на работу в Кремону, а я, предоставленный сам себе, покинутый и презираемый сверстниками, искал утешения в том, что бродил, голодный, с нашими пастухами по полям и оврагам.
Желая приучить меня к делу, мать отдавала меня в помощь то бондарю, то кожевнику, но и там я познал лишь побои, не успев научиться ничему, так как, к моему несчастью, кожевник вскоре умер, а бондарь покинул нашу деревню.
Так было до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать лет. Однажды я застал, вернувшись к вечеру, в нашем доме отца Пьетро, разговаривающим с матерью. Она его смиренно благодарила.
— Поцелуй руку отцу Пьетро, — сказала она. — Он сделал для тебя большое благодеяние. Завтра я отведу тебя в Кремону к Луиджи Руджери, который, по просьбе отца Пьетро, берет тебя в ученики.