Я видел, в какое затруднительное положение поставил я Луиджи своим вопросом. Но он не промолчал:
— Я говорил о насилиях над отдельными людьми, над женщинами… О порках, которым подвергали австрийцы всех без разбору и без вины, по произволу; говорил о взятках… А теперь, если французы щиплют наших богачей и попов, грабивших народ, то это пойдет на великое дело освобождения народов, за которое они борются. Что это тебе пришло в голову?
— А разве не творят они насилий над духовенством? — возразил я. — А разве картины и статуи, которые они вывозят из наших городов, послужат им в борьбе как оружие против угнетателей?
Лицо Луиджи омрачилось, но он все же упорствовал:
— Духовенство веками угнетало народ, — отвечал он, — не беда, если в лице его пособьют спеси со всех, кто держит мир в темноте и рабстве.
Больше он ничего не нашелся сказать, но по его виду я понял, что слова мои бесполезны. Да и какое раскаянье, не очищенное, не освященное страданием во имя божье, могло бы его спасти?
Я видел, что попытки мои излишни, и еще раз подивился своему простодушию, вспомнив, что хоть и многое в Луиджи стало для меня ясным, но многое и осталось необъяснимым. Это необъяснимое я мог угадывать только по временам, и когда приоткрывалась завеса над этой стороной его существа, то я чувствовал близость нездешней мерзости. Не радовался ли он сатанинской радостью при виде гибельных разрушений, вносимых французским штыком и еще больше глашатаями безбожия?
Еще одно существо владело моими тогдашними помыслами — прекрасная Наталина, судьба которой была связана с именем Луиджи. Мысль мою постоянно смущало воспоминание о ее небесной улыбке, о беспечности, с которой она, ничего не подозревая, доверяла свою жизнь неблагодарному, порочному человеку. Луиджи ждал ад, — но чем же была виновата она, чистая и не ведавшая зла? Чем дальше я отходил от Луиджи, тем больше хотелось мне предостеречь Наталину, раскрыв ей глаза, пока не поздно. Я думал о том, как это поразит ее, я мечтал о том, чтобы она, почувствовав во мне защитника, прибегла бы к моему покровительству, спасая свою душу, достойную вечного блаженства.
Да, каюсь, Наталина, хорошевшая день ото дня, была женщиной, пробудившей во мне впервые чувство. И каково же было мне видеть ее и ежечасно вспоминать, что она предназначена другому!
Когда она садилась в мастерской на низенький чурбанчик и, заглядывая в глаза Луиджи, шалила, бросала в него стружками дерева или бралась за скрипку и подражала, дурачась, игре Луиджи, а он только рассеянно улыбался, — мне делалось невыносимо тяжело и грустно…
Но нет, было бы неверно считать, что мое отношение к Луиджи зависело от моих чувств к Наталине. Теперь, после многих лет раздумий, проверяя умом все мои поступки и заблуждения, я вижу хорошо, что я не забывал никогда о добре, оказанном мне Луиджи. Все же я прожил эти годы у него в достатке. Однако столько зла попутно принес мне этот человек, что все его добро не может искупить и сотой доли вреда, причиненного мне.
Но тогда я был свободен добиваться своего счастья, подвиг мой еще не стоял передо мной во всей своей трудности, и я еще не обрек себя ни одиночеству, ни суровой доле воина армии веры. Я выбрал час, когда Наталина шла со своей корзиной на рынок и, встретив ее, сказал:
— Наталина, я уже не мальчик. Поверишь ли ты мне и хочешь ли ты себе вечного блаженства?
Я неудачно начал, — я вижу это теперь, — но тогда смех ее больно поразил меня.
— О чем ты говоришь, — возразила она, — как будто ты проповедник. Разве Луиджи учит тебя и этому ремеслу?
— Не смейся, — отвечал я. — Если до сих пор я молчал, то разве ты не видела, что я люблю тебя и готов на все, чтобы ты стала моей женой?
Не знаю, откуда пришел ко мне дар речи — я стоял и говорил ей о том, что скоро смогу зарабатывать, что я не буду, подобно Луиджи, пренебрегать черной работой, что я перечиню все скрипки от Венеции до Лукки и сколочу нужные для свадьбы деньги, если она даст мне два года сроку.
Видя, что она стала внимательной и задумчивой, а глаза ее блестят, я перешел наконец к тому, что меня больше всего волновало, — к Луиджи, — и чем дольше я говорил, тем задумчивей и строже становились глаза Наталины. Мы ушли незаметно к городскому валу. Не боясь быть услышанным, я коснулся всего, что было темного в жизни Луиджи, я заклинал ее именем божьим забыть этого человека и дать мне согласие.
— Я не знала, что ты так умеешь говорить, — сказала она, когда я кончил. — Я хотела сначала обещать тебе, что когда я выйду за Луиджи, то возьму тебя в чичисбеи, если ты не вообразишь никаких глупостей. Но теперь, когда я выслушала все, я тебе отвечу по-другому. Все, что ты рассказал, доказывает лишь твою бесконечную завистливость и лицемерие. Не напрасно Луиджи считает тебя себялюбивой бездарной тупицей. Но даже и он не знает всей меры твоего самообольщения, ханжества и твоей подлой души, которая переносит все свои гнусные недостатки на других и видит в человеке, которому ты недостоин целовать обувь, лишь зеркало своего собственного уродства… Несчастен день, когда Луиджи приютил тебя. Я сделаю все, что смогу, и если только он меня послушает, то выгонит тебя палкой из своего дома… Пошел прочь!..
И бросив мне все эти оскорбления, она быстро отошла от меня.
Заносчивая девчонка, она не понимала, конечно, как сумел ее приворожить Луиджи, и слепо верила ему. Но я любил ее, и теперь, перед лицом воспоминаний, я не хочу кривить душой и скрыть ужасную тоску, обуявшую меня. Да, мое отчаяние было безъисходно: рушилась последняя надежда, улыбавшаяся мне дотоле. О, Луиджи умел оградить себя со всех сторон!
Но тем строже и явственнее чувствовал я теперь свой долг. Мечты рассеялись и вместе с тем приблизилась опасность. Я был слишком откровенен с Наталиной, я видел, с какой злобой смотрела она на меня, с какой ослепленной преданностью защищала Луиджи. Я понял, что она выполнит свою угрозу без колебаний, что сам Луиджи, пожалуй, в этот час не мог бы быть ко мне столь безжалостным, как она.
Но и на его жалость трудно было рассчитывать. Он едва терпел меня в последнее время. Не только прогнать, он мог со мной сделать теперь все, что угодно, будучи близок к новой власти.
В ужасном беспокойстве провел я день до самого вечера, бродя по улицам и боясь вернуться домой. Но когда я наконец вернулся, то понял, что Луиджи еще не приходил с утра — его обед остался нетронутым, — он был сыт, очевидно, разговорами со своими французами.
Я забился в свою постель, но не мог заснуть и слышал, как вернулся Луиджи, как он зажег свет и принялся что-то перелистывать, как постучала в окошко Наталина и, торопливо переговорив с ним у двери, опять ушла. До меня только долетели слова, из которых я мог понять, что она на два дня уходит из города вместе с родителями в виноградник, принадлежавший им, для сбора урожая.
Я счел себя на время спасенным, и когда Луиджи вернулся, то я пошевелился и приоткрыл веки.
— Мартино, — сказал он вдруг, — как ты смел поднять на Наталину глаза?
Тогда я счел за лучшее опять зажмуриться и притвориться спящим. Луиджи не стал повторять вопроса, а только пробормотал:
— Щенок!..
Итак, я понял, что Наталина, по своему женскому тщеславию, успела рассказать только о моем признании, но можно было быть уверенным, что за этим последует и все остальное, лишь только у нее будет для этого время.
Я просил у Наталины два года, а получил два дня. В этот срок надлежало о себе позаботиться.
На следующее утро я рано ушел из дому, и смутные чувства, обуревавшие меня, направили мои шаги туда, где я привык искать утешение. Я вошел в собор, еще пустынный и безмолвный и, опустившись на колени, долго молился перед святым распятием. В благоговейной тишине слышались только мягкие шаги прелата, облачавшегося к мессе; дым кадильниц, клубясь среди алтарных свеч, терялся в сумраке и, лишь поднявшись кверху и попав в лучи солнца, пробивавшиеся сквозь окна куполов, розовел и оживал, вознося мои тревоги и молитвы к престолу всевышнего. В этот миг я почувствовал, как в сердце мое нисходят покой и уверенность; я понял, что увижу сейчас просветленной душой все пути жизни; я знал, что обрету праведный путь.
— Vol dicere missam! — провозгласил прелат, и я затрепетал от ожидания. Заиграл орган, мощные звуки подхватили меня. Все мои сомнения рассеивались как слабый сон, я крепнул и рос, освобождаясь от осаждавших меня наваждений. Вдруг нестерпимый свет пролился мне в душу. Я разом понял все: я понял, что напрасно колеблюсь, слушаю искусителя, нашептывающего мне, что нет служения богу угоднее, чем высокое мастерство; понял, что если буду малодушен, я предамся во власть темных сил. Нет, не зависть, не корысть руководили мной, когда я думал о том, что лучше бы Луиджи Руджери не появляться на свет. Я это знал теперь. Мужество пришло ко мне как божья воля. Я решился. И когда, обернувшись к молящимся, прелат возгласил: «Dominus vobiscum!» и благословил всех, я принял это благословение как напутствие, встал и вышел из собора.
Весь день я чувствовал себя взволнованным. Мое торжественное настроение не укрылось от Луиджи, и он спросил:
— Тебя облатками покормили?
Я сдержался и ничего не ответил. О Наталине он не вспомнил, но разве можно поверить, что он об этом не думал?
Вечером, как я знал, к Луиджи должен был притти сплавщик леса Гвидо, доставлявший ему дерево. Я выждал, когда Гвидо собрался уже уходить, и стал отпрашиваться у Луиджи к Паоло, ученику Антонио Капо.
— Куда ты пойдешь так поздно? Капо тебя выгонит, — сказал Луиджи.
Но я знал, что он не откажет, и продолжал настаивать. В конце концов Луиджи, действительно отпустил меня.
Выйдя из дома, я тотчас же спрятался за углом, ожидая, когда Гвидо уйдет. Когда шаги его смолкли, я выждал еще некоторое время и, обмотав голову платком, вернулся домой, слегка пошатываясь.
— Что с тобой? — встретил меня Луиджи, но я застонал, лег на постель и закрыл глаза.