Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 7 — страница 24 из 50

Я мог бы ему возразить, что своими проклятыми заговорами он добился того, что и я не имею покоя от его скрипок, но промолчал, не желая поддерживать ночных разговоров, которые вселяли в меня ужас.

С тех пор я потерял совсем сон. Днем я вяло работал, уже с утра чувствуя приближение ночи с ее жутким бредом, ночью в плену у этих колдовских звонов лежал с раскрытыми глазами. Приходил вечно бессонный Луиджи и заводил свою дьявольскую песню.

Теперь мы слышали уже отдельные нежные аккорды, временами в квинту звучали как бы натянутые струны, квартами и квинтами проверялись высокие позиции, насыщая ночь жутью, полной жизни.

Однажды Луиджи как бы нарочно ответил на мои мысли:

— Не удивительно ли, — сказал он, — что ты, бездарное, завистливое существо, слышишь все это вместе со мной? Темной своей головой ты не можешь никак объяснить себе этого; ты ходишь, наверно, к своим монахам и с ужасом рассказываешь им о том, что дом Руджери населен дьяволами. И они поддакивают тебе… А между тем это так просто. С тех пор, как я владею смычком и стамеской, звук всегда сопутствовал мне, где бы я ни находился. Бродил ли я по берегам По, уходил ли в поля или был в Commedia dell Arte, — везде я слышал земные звуки и невольно думал о том, как они могут быть повторены скрипкой. И если темным беззвучным вечером я оставался один и продолжал слышать их, мне не казалось это странным, — так точно громада каменных зданий впитывает в свою толщу солнечное тепло и долго еще после заката хранит в себе теплоту отсиявших лучей. Так ярмарочный купец, вернувшись домой, все еще полон базарным шумом. Так юноша в разлуке с любимой не может забыть ее речей. Мне странным казалось скорее, когда говорили о совершенных произведениях искусства. Я помню себя полным таких могучих и звучных движений, что все, что я сделал до сих пор и что мог когда-либо сделать за всю свою жизнь, как бы она ни была долга, выразило бы лишь ничтожную долю того, что я хотел. Когда же сможет человек рассказать об этом так же просто, как он просит пить?.. Но почему же теперь ты вместе со мной стал слышать?..

— Я ничего не слышу, — возразил я, — ты безумен и бредишь.

— Почему же ты бормочешь по ночам молитвы, — продолжал Луиджи, не слушая меня, — почему ты стал бояться того, что дает мастеру возможность высказать себя, почему ты притащил распятье и держишь его на верстаке среди заготовок? Не значит ли это, что сквозь твою глухоту пробился голос, наполнивший тебя неизбывным страхом? Я слышу свое, а ты свое, я слышу простые и родные мне с детства звуки, а ты, быть может, нагородил вокруг едва просыпающейся чуткости своего уха сеть страхов и нелепостей, которые пугают тебя. А может быть, дело в том, что ты не совсем здоров рассудком, а?.. Кто скажет… Есть и еще причина, — это то, что мы долго жили вместе, и как бы ты ни относился ко мне, ты все же рос душою за мой счет, весь во власти моего искусства, и никуда за пределы его не уйдешь. А может быть, для тебя открылось то, чего ты не понимал раньше, — зависимость мастера от вещей, создаваемых им?

Он замолчал, как бы ожидая ответа, но я не ответил.

— Скажи, — снова шептал он, — если бы тебе, положим, пришло в голову убить меня, — скажи, ушел бы ты от моей власти? Нет, несмотря на всю ненависть, на все зло, которое ты мог бы мне причинить, ты так же под властью моих замыслов, как и я. Ты слышишь, — они зовут меня, я изнемогаю от этой власти их надо мной, не в силах будучи дать им самостоятельную законченную жизнь и этим оторвать их от своих родников. Но будешь изнемогать и ты, так как ты искалечен самим богом, мой бедный Мартино.

Он сидел надо мной и каркал как ворон, как ночная проклятая тень, высасывая из меня силы. Неспособный противиться, я испытывал то же чувство, что приходит в тяжелом сне, когда ждешь неминуемого удара, которого не можешь отвести.

— Я наложил бы давно на себя руки, — все продолжал Луиджи, — но не могу, не хватает сил губить вместе с собой все это, — он повел в едва проясняющейся темноте рукой, и я не мог понять, показывал ли он на сухие чурбаны или обозначал этим движением рой серебристых звуков, непрерывно сопровождавших ночь. — Что, если б ты помог мне в этом?

— Луиджи, — сказал я, стуча зубами, — заклинаю тебя, прекрати эти разговоры, уйди от меня ради бога, в которого ты не веришь, ради самого любимого тобой человека, ради…

То, чего я не закончил, вспомнив его угрозу, закончил он сам:

— Ради Наталины, — сказал он и расхохотался; ушел и затих у себя на постели.

— Наталины!.. — захохотал он еще горловым, быстро смолкшим хохотом.

— Наталины… — повторил он уже с отчаянием, и снова ночь продолжалась в общем молчании, и снова я, объятый ужасом, слушал, как порой намечался квартет, порою звучали одни лишь скрипки, но, как всегда в инструментах Луиджи, звук не расстилался, а легко сверкал и летел.

Подчас Луиджи начинал плакаться:

— Я сделал все, что было можно, — говорил он жалобно, — я проверил все остатки надежд. Я ценил попрежнему выше всего работу над любимым делом; я думал, что она умирает только вместе с человеком. И вот, для того, чтобы еще что-то сделать, я связался с тобой. Мне нужен был помощник, — на кого же мне было рассчитывать, как не на тебя? Я сделал для тебя не мало, и мне казалось, что я имел право на твою помощь… Какая ошибка! Никто никому ничего не должен и нет ничего хуже, как навязывать другому свою немощную близость.

Как поздно стал он сознавать истинное положение! Но это не мешало ему тут же бесстыдно добавить:

— Зачем я осквернил свою жизнь соседством тупого ханжи…

Временами раскаяние приходило к нему:

— Нет, — говорил он, — я больше не могу. Мой рассудок мутится, мне приходят в голову такие мысли, что я ужасаюсь им. Знаешь ли, что мне не раз уже приходило желание схватить тебя и всадить тебе в горло стамеску? И подумать только, что я хочу убить тебя, оказавшего мне столько добра в моем беспомощном положении… — Тут он вероломно улыбался. — Нет, лучше уж уйти из жизни мне. Это будет справедливее. Что я теперь? Такое же животное, как ты. Только ты слеп душой от рождения, а моя душа ослепла вместе с телом… Но это выше моих сил, — добавлял он, — если я покончу с собой, какой темный отзвук ляжет на все голоса моих скрипок…

Глупец! Разумеется, его рассудок все больше мутился. Он полагал, что все сделанное им зависит от его судьбы… А может быть, это так и было; может быть, нечистая связь между ним и его детищем продолжалась? Я подумал о тех его инструментах, которые были приобретены в церковные капеллы. Нечего сказать, хорошее приобретение, достойный оттенок вносили они в сопровождение благочестивых молитв!

До сих пор я удивляюсь, как хватило моих сил и терпения вынести все эти испытания и как удалось сохранить самому рассудок. Память изменяет мне только в том, сколь долго длилось это время, когда я способен был вот-вот, забыв об ответственности, которую возложили на меня французы за целость Луиджи, бросить его на произвол судьбы, или размозжить ему голову, а затем отдаться в руки властей. Лишь жаркая молитва, да память о предсмертных заветах отца Себастьяна поддерживали меня.

Я избегал появляться в городе с тех пор, как стал замечать, что все друзья Луиджи как-то подозрительно расспрашивают меня о его здоровье. Видимо, миланский скряга Ридольфи разболтал что-либо на мой счет, так как настойчивые расспросы не прекращались, а Сториони при встрече даже угрожал мне какой-то расправой.

Чувства мои притупились, я мало придавал значения этим толкам, мучимый душевным разладом. Поэтому, когда я увидел однажды, что несколько человек, во главе со Сториони, подходят к нашему дому, я даже не пошевельнулся.

— Здравствуй, Луиджи, — сказал Сториони, входя.

— Лоренцо, — отвечал тот, вздрогнув при звуке его голоса, — последний раз при встрече с тобой мы пили и прощались, чтобы больше не видеться. Пришел ли ты сюда, думая, что лицезрение убогого Руджери лучше, чем общенье с его скрипками, или ты пришел по зову своей самодовольной и жестокой глупости, которой приятно сравнение себя с калекой? Потому что я тебя не звал…

— Луиджи, — возразил Сториони, — ты знаешь, что я люблю твои скрипки, и одна из лучших, твой подарок, висит в моем доме, деля со мной скорбь и веселье. Но, правду сказать, я дорожу тобой больше, чем всеми скрипками, а к больному идут, не ожидая его зова. Со мной друзья — Чезаре, Джузеппе, Карло…

— Уж не взял ли ты их на подмогу, чтобы сообща с ними заставить меня что-то сделать?

— Нет, — отвечал Сториони, — мы не хотим тебя принуждать ни к чему, но мы хотим тебя убедить кое в чем, и ты увидишь, что тебе легко будет согласиться с нами. Но нам нужно быть с тобою наедине… Мартино, выйди отсюда.

Луиджи молчал, ничем не подтверждая его требования. Я мог бы остаться, но, не зная, какой оборот примет разговор, я предпочел удалиться из мастерской в соседнюю комнату, готовый ко всякому возможному исходу дела. Мешок с моим скарбом был, как всегда, увязан, я мог встать и уйти куда глаза глядят, и в этот миг я принял бы изгнание с величайшим облегчением — так тяжка стала моя жизнь в этом доме.

Бог судил иначе. Не знаю, что за спор разгорелся в мастерской. Я слышал за дверьми громкие голоса: то говорил Сториони, то кричал в ответ Луиджи. Не раз произносили имя мое и Наталины, но о чем шла речь, я понять не мог, пока не распахнулась дверь и незваные гости стали, пятясь, отступать назад.

— Нет, я не откажусь от своего, — гремел Сториони, — согласен ты с этим или нет… Ты хочешь, несчастный, забыть о простой жизни, ты хочешь подавить в себе все человеческое и вообразить себя бездушной машиной, делающей скрипки…

— Уходите все!.. Прочь… Я сам знаю, что мне нужно… — хрипел между тем Луиджи в исступлении бешенства, и, хватая все, что попадало под руку, он швырял по мастерской рубанки, доски и молотки. Слепой, он не мог попасть в своих недавних приятелей, и вместо них разбивал инструменты, висевшие по стенам и ломавшиеся со зловещим треском и звоном.