Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 8 — страница 11 из 23

Только захочет ли Сеня слушать? Оборвет на первых же словах, скажет: «Давай бросим трепаться». Убежит на пленум или в райком: некогда, каждый момент на учете…

Да придет ли он вообще на вокзал? А вдруг не встретит? Как же искать его по неизвестной Москве?

«Стану ходить по улицам, пока не встречу», — подумала Катя и представила себе высоченные темные дома, вдвое выше ленинградских, мосты, трамваи, электрические надписи; она идет по вязкому снегу, ноги едва вытаскивает, — навстречу люди, партийцы с портфелями. «Извиняюсь, вы не знаете, где мне найти товарища Семена Егорова?» Они смотрят неодобрительно: «Нет, товарищ, не знаем». Где же найти его, где? Катя метнулась и громко, несдержанно застонала.

— Нездоровится, что ли, милушка? — старушка прижалась к Катиным самым коленям. — Посмотрю, посмотрю — все не спишь да мечешься. Я вот тоже никак не засну, да мне уж по чину по стариковскому, а молодым бы надо бы первым сонком, что крепким медком… Да нынче молодых-то и нет, все лысые да морщавые, так прямо и родятся, ох ты, жизнь, ты жизнь…

Старуха шептала горячо, неразборчиво, слова пропадали наполовину, затертые в буйных переговорах колес.

— Дочь выдала, — доходило до Кати по временам, — и болю я по ней, болю! Ох, трудно, карахтерный муж, невозможный. Облает ни дай, ни вынеси за что, и спросить не смеем, никакого приступу нет… Трех лет померла, скарлатиной, херувимчик чистый… В бога верил и в церкву ходил, а тут повредился. Не дал Женичку по-христиански отпеть, сам свез, сам зарыл, а вернулся домой — все иконы пожег, да еще порубил сначала. Топором, милушка, топором. Порубил и сжег.

Разговорчивость заразила вагон. Сквозь переговоры колес нарастала, накипала со всех сторон людская многоголосица.

Напротив, на месте той женщины, уже давно сидел молодой рабочий, бритый, в кепке, с костылями, очевидно хромой. Он говорил еще больше, еще громче, чем пышноусый его сосед, но не тем величавым, не тем внушительным тоном: он вскрикивал, он всхлипывал, он дергался весь.

— Сами себя портим, сами, сами! — утверждал он, неподвижными, ужаснувшимися глазами водя по улицам. — Деньги, хоть маленькие, у другой скопятся — надо в банк! В банк! Чтоб на них государство работало. А она — снесет она в банк? Никогда не снесет. На барахолку потащит. Частнику — сто, полтораста, двести рублей на шелковое пальто. А потом в шелковом пальте — на производство! Надолго его станет? А? Ведь это же наше недоразумение! Деньги государству нужны, на машины нужны, а мы — собаке под хвост!

— Правильно! — поддерживали собеседники.

— Понятно, — подтвердил усатый, не уступая ведущей роли своей в разговоре. — Пока пятилетка тянется, можно и без пальта походить. Неважно. Надо уж как-никак воздержаться.

Хромой поглядел на него секунду с отчаянием и недоуменьем.

— Что же это такое? — спросил он, оглядываясь. — Что же это за позорное явление! Например, очереди. Другая сама не знает, зачем целый день стоит. Надо ли ей, не надо, если дают — бери. Недавно в Пассаже — что же это такое? — одна гражданка разрешилась в очереди.

Кругом посмеялись.

— Разрешилась в очереди! — сокрушался и негодовал рассказчик. — Что же это такое, — завернула младенца и еще после того часа три стояла. Пока не заимела, чего ей нужно.

Засмеялись еще, но слабее. Женщины вовсе смолчали.

— А керосин? — потрясенно спросил хромой, тяжело напрягая морщины на лбу. — Что же это такое? Недавно на Сенной двенадцать человек выявлено! — голос его мучительно зазвенел. — Двенадцать выявлено человек! Брали керосин ведрами, ведрами — и выливали на землю. Нарочно это, чтоб советскую власть поставить втупик! Чтоб создать затруднения. Кто-то, значит, имел смысл их нанимать и деньги платить!..

— Вредители! — заговорили кругом. — Из-за границы посланы! Неймется проклятым!

— Чистая работа! — веско сказал пышноусый мужчина, не то удивляясь, не то одобряя.

И посмотрев на ухмылку его, припрятанную в усах, на эти усы щетками, Катя вдруг поняла: он одобряет, он за тех, кто вредил, он против банков, домов отдыха, он против пятилетки, он против Сени. Сердце ее задрожало от ненависти, в ушах зазвенело. «Расстрелять этих сволочей!» — вдруг подумала она не своими, непривычными словами, будто кто-то другой подумал в ней за нее, — может быть, Сеня.

— Расстрелять? — спросил хромой, расширенно глядя на нее в упор. — Расстрелять их нельзя, — советский закон не подходит. А в тюрьму посадить — они там место займут, которое нужно для других.

— Как это — не подходит? — говорили кругом. — Почему это нельзя? Расстрелять, только и делов. Керосин на землю! А?! Надо же!

— Или рассмотреть чулки, — властно взял слово хромой. (Все примолкли, с готовностью ожидая новых сенсаций.) — Чулки выдают по талонам с отметкой, а между прочим другая организовалась: сотрет отметку резинкой, и еще получит, и еще! Я знаю эти случаи — получали по четыре пары! У другого шестеро детей — и на каждого по четыре пары! Ну, куда же столько? Ведь все же равно не сносить. Так лежат, про запас, а государство от этого в затруднении!

— Где ты это видел — четыре пары? — перебил вдруг женский голос, надорванный, злющий. — У кого? У женки твоей, что ли?

Женщины словно с цепи сорвались.

— Мы босиком скоро пойдем, а не то что — четыре пары!

— У него у самого, наверное, столько получено!

— Мелет не знай чего!

— Аферист какой-то!

Всякий разговор был сорван. Женщины шумели еще долго, но мало-по-малу, одна за другой умолкали, и на место сбивчивых их голосов вступали все ударнее, все мощнее, тяжкой решимости полные, раскаты колес.

Пышноусый мужчина откинул голову, надвинул пониже каракулевую шапку и стал солидно храпеть. Старушонка потряслась-потряслась, попала как-то головой в Катины колени, да так и осталась. Хромой долго, упорно не засыпал; наконец и он передумал все свои горькие и возмущенные мысли и закрыл глаза, привыкшие быть всегда настороже. Сон его продолжал и множил дневные тревоги; надвигались предательство и опасность, он боролся, предупреждал, напряженные губы его не смыкались.

Катя совсем не спала. Колеса отдавали в голову, в сердце. Что-то, стуча, ворочалось под ногами, — быть может, вагон распадался.

Станции пролетали, ничего не изменив; из темноты то трубным, то плачущим отзывом доносил о себе паровоз. Тяжелое человеческое дыхание парило, плавало по вагону, садилось на липкие перегородки. Электричество, вдоволь нажелтевшись, угасло. Во тьме проступили серые пятна, одно против другого, — это наметились окна. Катя, перешагнув через сонную старушонку, дотянулась, припала к окну. Рассветало. Повсюду лежали чистые поля; пятна снега, как бельма, мелькали только в канавах. Освобожденная земля готовилась к новой работе; человеческий крепкий труд, как воздух, витал над землей, двигал, водил и строил; и омытые поля, тонко дымясь под встающим солнцем, уверенно ждали крепкого зернового дождя. За Катиными плечами жили заботы, печали и страхи, но перед лицом этой великой наступающей весны, быть может, мера их была не так уж богата.

И впервые за много дней та радость, о которой твердило письмо, — та прекрасная уверенная радость обняла, подхватила Катю. Не было ее всю эту горячечную ночь; не случилось за все те путанные, торопливые, слезами и ссорами опороченные дни; откуда же, как пришла она, — неудержимое половодье, такой чистый поток, такой океан? Оттого ли, что ночное перепутье пройдено, позади? Оттого ли, что вся земля очистилась от снегов? Оттого ли, что Сеня, милый, встретит Катю через час, через два? Оттого ли, что впереди еще столько лет и такие большие, полновесные годы?

Темнота давно растаяла, и розовым жаром объятое небо превзошло красотой все, что Кате доныне встречалось и снилось.

Глеб ГлинкаЗавязь

(Главы из книги о прикаменной коммуне Маяк.)
ПОЛЕВОД

Изба у Степана Ивановича Суханова поднималась крепко, семь на восемь, строена по-старому, без подборника. Окна высокомерно заносились над шестым венцом, перед ними обмахивались кусты бузины и сирени. Весь палисад подоткнут, обнесен жердями. Влево от дома подвигался рослый забор. Ворота строгие, глухие: чисто струганный тес смотрел степенно, запоры лажены крепко, хозяйственно. С улицы сухановский усад выглядел собственнически, казался недоступной коллективным началам крепостью. Он входил ржавым звеном древней деревенской цепи в длинный порядок села Озева, но стоило только отворить упрямую калитку, как открывалась бегущая мимо крыльца растерянная неподметенность.

Давно обобществила коммуна своих коней, и двор весь обветшал, навсегда разинув покосившиеся двери. Задохнулись пустые, бесполезные постройки, завалилась солома с повети, только куры попрежнему озабоченно разрывали сухой навоз. Да еще коренастый коровник продолжал жить. Сюда приходила ночевать Степанова буренка: когда вошли в колхоз, мерин перебрался в общественную конюшню, а овцы отправились на выселки, что у самого леса.

— На курорте отдыхают, — говорят про овечье стадо крестьяне.

— Ну, а коровам не отстроили помещенью, по одной обязали держать на фатерах, потому восемьдесят голов племенных получили и таперя, кто бескоровный был, тоже содержит, а ежели двумя владел, от одной ослобонили. Племенные все вместе помещаются. Ну, погоди, скоро отстроимся, налаживаем еще на сто голов, и телятник требуется обширный, — разъяснял вялым, засыпающим голосом Степан Иванович.

Он находился на положении специалиста, заведывал одной из крупных отраслей коллективного хозяйства, вел плановую полевую работу.

— Полеводом состою в коммуне, — говорил он с оттенком не то гордости, не то иронии над собой.

Сначала можно было принять Степана Ивановича за старого покроя крепкого середняка; казалось, все рассуждения его граничат с признанием: сытно жили в старину, хозяйственно, мясо варили вдосталь. Но чем дальше длилось общение с ним, тем яснее начинало вскрываться за бесконечными чаепитиями, за плавающей в сале картошкой, за всем бытовым наивным укладом Степановой жизни внутреннее перерождение середняцкой сущности. Лет Степану Ивановичу стукнуло за пятьдесят пять. Крупные оливкового цвета глаза, удивленные и в то же время засыпающие, бросали на все лицо зеленоватую, недоуменную тень, борода с проседью, курчавая, поредевшие волосы черные, лоснящиеся. Работал Степан Иванович много и добросовестно, с молодежью ладил хорошо. Не зря назначили его полеводом, знал он глубины земледельческого творчества, понимал невнятный язык природы. Только плохое здоровье мешало, жаловался: