Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 8 — страница 16 из 23

тии он находился, потом выбыл… Мы действительно недоедали, но страх был, чтоб дело не погубить… Потом оставил он коммуну и ушел на выгодную вакансию в райколхозсоюз, а семья здесь осталась. Приезжает частенько, в счетоводстве помогает и вообще готов содействовать, чем может… Петр, старый приказчик, родной брат ему, — форсистый пьяница. Другие братья тоже нескладные… Михаил больной, к работе не способный. Семен молодой, с шестого года рожденья, а уж пять раз женат был и двум алименты платит, бездельничает, весной бросил коммуну, изболтался, а сейчас опять заявление подал. Младший Василий с гастролером уехал балаганить…

И Ласков хмурится:

— Подтверждают сплетни буржуазии, что не выдержали тяжелой жизни. Из всей семьи только Павел на работе; тракторист он и кандидат партии. Знает машину.

И я убеждаюсь, что низкие окна, из которых так хорошо виден дом Ижболдиных, смотрят зорко и внимательно.

Еще рассказывает председатель о товарище Филиппове, который возглавлял семеноводческое гнездовое товарищество.

Правление товарищества находилось в Озеве. Филиппов, по заданию райкома принимавший участие в организации «Маяка», сжился с членами коммуны и осенью двадцать девятого года сам вступил в нее. Когда гнездо ликвидировалось, он ушел в райколхозсоюз на Красный Бор, но оттуда летом тридцатого года был снова прикомандирован к «Маяку», — уже на постоянную руководящую работу. Хорошо поставил дело, а теперь вдруг перебирается в Казань, в Татсеменоводсоюз. Уехал, только за час предупредив.

Оставляет коммуну, как нянька не спеленутое дитя.

— Почему же ты, Андрей Ефимович, в партию не вошел?

— Не пришлось как-то… — раздумчиво отвечает Ласков. — Когда помоложе был — воевал и не собрался, а сейчас зовут, но время ушло, и негоден я… По правде молвить, осталась у меня от тяжелой кузнечной работы болезнь, привычка такая скверная… Хотя за все два года коммунной жизни никто не видывал меня пьяным, а совсем бросить не могу. Как завернет она — скорей все дела заканчиваю и беру себе выходной. Дверь запру и выпиваю. Что тут со мной творится, передать невозможно!.. Один либо два раза на месяц приходится такой припадок, но если много работы набегает, могу вытерпеть и поболе двух месяцев. Ну зато после с большей яростью проявится, и трое суток дверей никому не отпираю…

И вспомнился мне смущенный вид возницы, с которым я ехал в «Маяк». Так вот что хотел он тогда сказать: дескать, хотя и беспартийный и не без греха, а лучший передовой человек и ничем партийным не уступит, но не вышло у него… Замолк неопределенно, чтоб не уронить в глазах незнакомого человека авторитет председателя. Сумел Ласков крепко полюбиться всей мужицкой округе.

Откуда в нем эти организаторские способности?.. Да и может ли он красно говорить?..

— Дело не в красивости, — заронить твердую мысль надо, — отзывается Ласков об ораторском искусстве…

Летом самое удобное сообщение с Казанью по воде. Бараки, строенные на песке, круглый год будут хранить свои унылые, мочальные сумерки. Около них отданы последние наставления равнодушному кучеру. Потом долгое ожидание заскрипит толстобокой пристанью, раскачает приводные глубоко вздыхающие мостки, а ослепшая на единственный глаз билетная касса спрячется за рогожные тюки неизвестных товаров. Тут широкий речной ветер пронесет по дебаркадеру благую весть:

— Сверху идет!

И оживут заснувшие лица приуральских национальностей.

Тревога засуетится пестрым народом, бросится под ноги грязная фанера ящиков, какие-то узлы, голоса, запахи и, качнувшись, нырнет под локти неколебимая крепость смоляного борта, а за ней живая черная глубина. Зябко и совсем по-новому проникнет в сознание раскрытая в поисках белой приближающейся точки Кама…

Есть на причалившем, закрывшем весь мир чистотой зеркальных стекол пароходе второй и первый класс, и достаточно богат «Маяк», чтоб обеспечить командировку своего председателя. Но Ласкову не нужно кают и сверкающей палубы. По-мужицки бережет он каждую коммунную копейку. Да и, пожалуй, одиноко показалось бы ему там, наверху, — бедно народом… Любит Ласков скученного человека и не променяет засиженные нары ни на какие удобства.

Вздуваются над головами сидящих крутые ребра пароходного остова. Запах масляной краски вьется у негнущихся белых подпорок, он мешается с перегаром, прелью и махоркой, сжатый между служебными каютами и стеной машинного отделения, останавливается. Но свежее дыхание Камы неожиданно сразу прорывает душную пробку, наполняя сознание близостью быстро движущейся вокруг воды. А озевский индустриальный мужик, проходя мимо запотевших стекол, ныряет ненасытными глазами к блестящим суставам размеренно вздымающей высокие плечи, раскачивающей весь пароход машины.

Вместе с узелками, откуда появляются полбенные лепешки, бутылки с молоком, сушеная вобла и жестяные кружки, развертывается третий класс мудреным, вначале отрывистым и дальше дремучим, ищущим разговором. А невзрачного вида председатель захолустного «Маяка» Андрей Ефимович Ласков присматривается, прислушивается и помаленьку начинает разъяснять — как и что. Бросаются к нему изодранные неудачами и нуждой, озлобленные голоса:

— Разорили всю Рассею своими перегибами!

— У меня сын красноармеец, — выпутывается из рыжих водорослей непролазной бороды крутой бас, — а они, сукины дети, меня раскулачивать вздумали; потом, как с песочком протерли им зенки-то, восстанавливают и в колхоз зазывают: «Почтенья просим!» А нешто я опозоренный пойду к ним?

— Пущай в нищете, ну покой должен быть, чтоб сам себе хозяин и своему добру владыка, — захлебывается слащавый, пахнущий сырыми портянками голосок с верхней полки.

— Все единственно, ежели добровольно, то никого колхозная жизнь прельстить не могит.

— Я вот прямо скажу, потому как сам есть полноправный член колхоза, — срывается откуда-то сбоку петушиный ломаный авторитет, — на основе полной добровольности и обоюдного согласия, все силы приложивши, тянемся до победного конца и…

— …и ни хрена не получается! — перебивает его рыжая борода.

— Скотину-то всю порешили, таперя нету, значит, выходов для нашего брата! — сопливится с нависшей полки вонючая портянка.

И молчат сидящие тут же колхозники, — не втолкуешь ведь этаким. И то сказать: у каждого свое разумение.

Но упорно развертывает председатель «Маяка» одно положение за другим. Где-то, совсем рядом, сотрясая все пароходное тело, бьется огромное сердце машины, оно двигает смирившееся в дороге время. И полновесные мужицкие слова Ласкова, согнувшись, бегут по сухим полям, рассыпаются в цепь и снова перебегают историю Союза. Спешно окопавшиеся, они открывают живой оглушительный огонь, наступают сплошной, едва различимой в безбрежности полей массой, подставляя горячему солнцу широкие защитные спины, и уже некоторые из них, сорвавшись, тыкаются круглой головой в родную землю, умирают за дело Советов.

Дрожит сгустивший внимание воздух, прыгает рыжеватая щетинка на верхней губе председателя. Речи Сталина и крепкий скелет яковлевских тезисов на глазах у взволнованных собеседников обрастают трепетной плотью озевского опыта. Глубоко западает хозяйственный образ «Маяка» в сомневающиеся и маловерные, поросшие звериной шерстью головы, а солнечные глаза готовых на борьбу пареньков из союза молодежи оживляются, жадно пьют, впитывают всем существом преодоленный председателем путь. Пробегающий мимо машинист, мочально-бородатый и засаленный, останавливается, не может уйти — слушает:

— То же выходит, что давно в газетах писано! И нельзя не верить, потому что свое, нутром человек говорит, а не вымыслом.

И, дождавшись окончательного завершения ласковой речи, неловким движением тащит машинист за грубошерстный рукав удивленного рассказчика в сторону и хрипло, взволнованно шепчет:

— Здорово ты в этом, братишка, разбираешься. Будь другом, сделай доклад нашей команде, а то они заклевали меня вопросами, так что я партийный и чувствую все сам, понимаю, а передать не могу.

— Что ты, товарищ! Подумаешь, какого оратора выискал! Покалякать приходилось мне, а докладывать не берусь…

— Брось, брось отнекиваться, — слышал я, — главное дело — ты им вопросы заткнешь.

Как отвалили от Челнов, собралась у кормы команда, больше низший служебный персонал. И вспыхнул электричеством захолодавший пароход, ушли в темноту камские горизонты. У свернувшихся в клубок канатов, окруженный пестрой толпой кочегаров, матросов и грузчиков, пояснял современное положение деревни и, ссылаясь на свою коммуну, делал соответствующие выводы побледневший Ласков.

Водники — народ дошлый, и богато у них озорниками. Как пошли гнуть ядреные волжские обороты, опутывать проволокой колючих шуток… И будто некуда податься коренастому Ласкову: у самого уха рвется матерная шрапнель. Кушаки у грузчиков красные, народ они рослый, больше выходцы из татарских сел.

— Ваш башка не верил малость, когда колхоз удумал: махан-то нет, икмяк ек, один биднота сила не берет, а сыридняк не заставишь на колхоз гулять!

— Все едино пропала деревня: хозяйство прикончили, а нового не видим, одна смута идет… Значит, дело ни к тебе, ни матери не годится!

И грубо перекатываются пустые, изверившиеся голоса.

— Нет, ты делом говори, — схватывается Ласков с перекошенным кочегаром, — когда в девятнадцатом году Каму от белых очищали, было чего ждать!? Где ты тогда находился? Солью спекулировал! Строительство принимаете, а деревня пущай заживо догнивает? Аль кулаков пожалел?

— Ну, это ты, товарищ, брось! Я не мене твово на фронтах бился и, случись надобность, винтовку держать не забыл, — кривится коричневой камбалой черноглазое лицо.

Бьет Ласков, с ног валит упрямо напирающие вопросы. Подставляет крепкую спину под скользко срывающиеся остроты. Забравшись в самую суть наболевшего недоверия, со смелостью опытного хирурга вскрывает он живой организм каждого сомнения…

Молчат портреты.

В переднем углу потемневшие зеленые листья. Скатерка низкорослого стола усыпана табачным пеплом. Жестяная коробка не в силах удержать полную горсть окурков, она роняет их пожелтевшие трупы к подножью книжных плоскогорий. Давно прогнали стадо, и в открытое окно ползут пахнущие бурьяном и крапивой деревенские тихие сумерки.