Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.
— Ты нездоров? — Мать заглянула в дверь.
— После, после, — ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.
Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре-самолете.
Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутнозеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по-зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.
Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь — вязанка дров, там — полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.
Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.
Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?
Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?
Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.
Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.
Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем-нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?
Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.
— Хорошо, — он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, — хорошо же, посмотрим!
И пошел за коньками в переднюю.
Ефим ВихревДыня
Макару Пасынку
Тихая пристань ночлега.
Паркет непривычен запыленным ногам.
Комната не лишена уюта, она вполне вместит трех человек.
За окном — багряное страданье заката: его бороздят черные молнии летучих мышей. В непроглядном далеке, за гранью всех вероятий, степь возмечтала о небе. И горы слились с облаками. Нетопыри царапают их косыми крыльями.
Кубанский вечер не долог. Его почти нет. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат. Они уже сравняли небо со степью, перемешали высоты с низинами. Скоро весь мир будет черным.
Летучие мыши влетят к нам в комнату, погасят лампу, наполнят невещественной чернотой каждый предмет. Они и нас превратят в мрак.
Может быть, лучше не спать?
Кем они оборотятся — эти маленькие крылатые демоны ночи, когда мы уснем?
— Дядя Миша! Кондратенко! Нам не нужно тушить лампу на случай тревоги…
Рыжие усы чекиста приготовились к полету, как краснокрылая птица. Он строит глазами мыслительные параболы. Кондратенко замечательно умеет заводить глаза, выражая этим то удивление, то настороженность. Вот он смотрит на дверь, на окно и на стены, — он трогает вещи.
«Изучает обстановку», — думаю я.
— Дядя Миша, может быть, мы не будем спать?
Нетопыриные молнии плетут в моих глазах кружево из черных зигзагов. Нетопыриные молнии погубят землю. Зачем я живу — молодой, бодрый, стремящийся? Может быть, завтра останутся от меня только портфель да наган, чем я сегодня гордился.
Летучая мышь кувыркается в воздухе, как брошенный в темноту револьвер.
— Дядя Миша, будем ли мы спать?
— Будем, будем, — говорит Кондратенко. — Давайте укладываться. Последняя папироса у меня, чорт возьми… А ты не дрожи, товарищ Рабземлес. — Кондратенко устремляет в предрабочкома концы рыжих усов и пару голубых глаз. — Ты, может, иззяб? На вот тебе мой пиджак…
Предрабочком бормочет, сидя на полу с опущенной головой:
— Жинка! Горе мое! Смерть моя! Я хочу, чтобы они сегодня пришли. Выйдут пули — грызть зубами буду, душить буду. Я хочу, чтобы они пришли…
Отчаяние бросает предрабочкома то в сумасшедший страх, то в неистовое геройство.
Нетопыриные молнии безгромно раскалывают пространство. Они обжигают меня черным огнем жути и недобрых предчувствий. Они скоро взорвут нашу бедную комнату, единственную во вселенной.
— Дядя Миша, — говорю я, — на всякий случай не будем тушить лампу…
Кондратенко стоит передо мной, статный и улыбчивый. В зубах у него папироска, и от огонька ее идут в разные стороны два красноватых луча — усы.
— Какой же ты, брат, умный! — говорит он. — Брось эти штучки! Нужно сейчас же потушить свет, нужно опустить жалюзи, закрыть ставни и плотно завесить окна, да так, чтобы — ни одной щели. Нужно предусмотреть каждую мелочь. В случае тревоги не зажигайте ни спичек, ни лампы. Если они будут ломиться ночью, мы будем в темноте. И нам, невидимым из своей темноты, легче будет целиться на огонь.
Кондратенко меряет усами стены и пол, снимает с себя портупею и кладет на подушку.
— Ну, ребятки, давайте укладываться. К нам не так-то легко проникнуть. Пока они будут ломиться в двери первого этажа, мы успеем приготовиться к бою. Где они достанут столько ключей от всех коридоров и дверей, какие ведут в нашу комнату? Да и откуда узнают они, что мы именно сегодня приехали в совхоз и поместились в самой далекой комнате? Дверь я запираю на ключ. Наганы кладем под подушки. Ручную гранату я положу на стол, около себя, и пущу в дело, когда уже не будет никакой надежды. Не устраивайте паники и не стреляйте раньше времени…
Наискосок, по оконным диагоналям, вразрез — из небытия в никуда, из вечности в вечность — безгромно прыгают ломаные молнии мрака.
За окном — тяжелая синева.
Душная кубанская ночь, не боясь лампы, врывается в комнату. Мы выталкиваем ее внутренними ставнями наружу. Но это бесполезно: микробы ночи заразили комнату мраком: он гнездится в углах, таится под стульями, он берет ламповый свет в теневое карре. Впервые я постигаю совершенно бесспорную истину: стоит потушить лампу — и в комнате станет темно.
Предрабочком торопливо исполняет распоряжения Кондратенки. Байковое одеяло повисает на окне пеленой отчужденности и неуязвимости; я верю в это одеяло — его не прошибут ни пули, ни снаряды. Кондратенко запирает дверь, оставляет ключ в скважине и вешает на него свою гимнастерку.
Предрабочком нежно твердит женское имя. Он сойдет с ума в эту ночь.
Наконец приготовления кончены.
Кондратенко тушит лампу усами…
Предрабочком расположился в дальнем углу. Я уверен, что он не спит: слишком уж тихо в его углу. Он, должно быть, весь сосредоточился в храбром, выжидательном безмолвии.
Кондратенко засыпает раньше всех. Храп его, как визжанье пилы, не дает мне заснуть. Я прислушиваюсь к шорохам и отдаленным звукам. Все может быть. Но может и ничего не случиться. Поэтому нужно заснуть.
Заснуть! Заснуть!
Мне кажется, что комната кишит черными молниями. Они обжигают мое лицо, я прячусь от них под одеяло.
Чтобы скорее заснуть, я вспоминаю впечатления дня.
…Сколько таких дней, полных риска, пережили мы с Кондратенкой вдвоем за время этой поездки с мандатами областкома! Мы видели пожарища, видели трупы, видели стонущих людей. Но мы не видели врага. Он неуловимо скрывался в степях.
Сегодняшняя ночь должна быть завершеньем.
День был маревным, знойным.
В большом пустынном дворе совхоза мы соскакиваем с тачанки и отпускаем подводу.
Мы стоим с Кондратенкой во дворе растерянные и недоумевающие.
Всюду мы были встречаемы собачьим лаем, шумом работы, скрипами повозок, голосами людей и животных.
Здесь же загадочная тишина притаилась во всех углах.
К нам никто не подходит, чтобы спросить у нас документы, нас никто не встречает, да и людей ни вблизи, ни вдали мы не видим.
— Тут что-то было, — с угрюмой многозначительностью говорит Кондратенко…
…Я осторожно высовываюсь из-под одеяла. В комнате мрак. Он меня удивляет тем, что он такой темный. Нетопыриные взмахи чудятся мне во мраке. «Дядя Миша, ты спишь?» — хочу я сказать ему, хотя и знаю, что он спит. Но нет, его не нужно будить. Это возятся крысы. Предрабочком, наверное, слышит мое дыхание. Если я кашляну, он может наделать переполох. Я опять укрываюсь под одеяло…