Овечкин искоса смотрит на профессора.
— Что-то я не пойму, — говорит он. — Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!
— То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? — переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. — Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?
— Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.
— Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, — которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, — сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.
Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.
Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:
— А ведь курю!
Дежурный врач подносит спичку.
— Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.
Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:
— Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было — мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная — все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов — формалина не жалели, да и принюхались все…
С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное — какую последовательность установить.
— Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, — продолжает наконец Андрей Петрович.
Рассказ его обретает русло.
……………………………………………………………………………………………………………………………
…Швейцар принял от меня шинельку.
«Калош не будет?» — говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился:
— Калош не будет, конечно?
Я устал, злился, но ничего не ответил. Что за жизнь! Только еще девять часов, а я успел дать утомительнейший урок двум балбесам, которых натаскивал за семь целковых в месяц. Какие уж тут, к чорту, калоши!
Архитектор, строивший это здание, хотел, вероятно, создать пантеон для умерших бродяг. Торжественное здание. Коридоры украшены статуями Гиппократа, Герофила, Клавдия Галена и наконец Пирогова. Все они в римских тогах и лавровых венках. Лестница широка, а купол над ней, как в храме, украшен изображением страшного суда. Я прошел мимо больших аудиторий, где занимались первокурсники. По голосу узнаю профессоров. Как давно я с ними расстался! У дверей — юнец, вчерашний гимназист. Он опоздал и не решается теперь войти в аудиторию. Заметив меня, краснеет и с шумом отворяет дверь… В боковых коридорах — маленькие секционные залы, для кончающих. Непринужденный спор, веселая шутка, смех господствуют здесь. Я изобрел даже игру: быстро прохожу по коридору и из обрывков фраз, доносящихся из разных дверей, составляю порой очень веселый в своей бессмысленности рассказ.
Наша комната была отмечена статуей итальянца Мондини, который прижимал к своей высохшей груди череп и свиток пергамента.
Славный у нас был залик! Выкрашенный масляной краской с узором, пол деревянный, даже паркетный, а вся мебель, включая сюда и покойницкий стол, темных тонов — под дуб.
Когда я вошел, работать еще не начинали.
В углу сидел наш староста, Зингенталь. В том, что мы выбрали именно его, многие усматривали демонстрацию. Тогда в Новороссийском университете был убит союзниками Иглицкий — студент из евреев… Как он был худ, наш Зингенталь, — сплошной профиль! Вдобавок руки тряслись невыносимо. Бывало, если нужно подчеркнуть в тексте книги, то от руки сделать этого не мог — пользовался линейкой.
В противоположном конце зала устроился другой мой товарищ, Козлов. Имя это вы, вероятно, встречали в учебниках диагностики. Василий Иванович, или просто Вася был самым веселым и жизнерадостным в нашей компании. Таким и остался… А надо вам знать — у этого человека нехватало целой ноги! Еще в детстве отрезали: воспаление костного мозга. Однако же привык и утешился. По комнате передвигался всегда без костылей, прыгая на одной ноге. Мысль о протезе отвергал решительно: «Нет уж, знаете, — надену протез, а мне место в трамвае уступать перестанут. К тому же кончится экономия на носках. Не хочу!» Старосту нашего даже злила такая веселость: «Что за легкомыслие! Нельзя же так издеваться над собой!»
Вася сидел верхом на скамейке и играл ланцетом «в ножичка». Вам не приходилось?.. Отличная игра.
— Чем мы займемся сегодня? — спросил я у Зингенталя.
— Левшин режет народ на роландовой точке. Это обязательный вопрос. Нам бы следовало повторить.
— А! Ну, ну… — быстро согласился Вася. — Скажите, чтобы приготовили труп. А мы с тобой пока сыграем в ножичка. Я предлагал Зингенталю — отказывается, говорит — перерос.
Сели играть. С холода руки не слушались. Раз за разом я отдавал ланцет Козлову. Все не выходил третий прием: нужно подбросить нож с ладони так, чтобы он, сделав полный оборот в воздухе, уткнулся в доску.
Пришел сторож. Вместе с Зингенталем они выкатили на середину труп. Обычно держали их у нас в стенном холодильнике.
Обогнал меня Вася. Он уже играл «с коленка». Я попробовал придраться:
— Нет, брат, ты с культяпки не играй. Так всякий дурак умеет! Будь добр — с коленка.
— Пожалуйста, — протянул он небрежно и без промаха вогнал ланцет в скамью.
Сторож достал бритву из облезлого футляра.
— Этот труп, господа, на две недели отпущен, так что поаккуратней, будьте добры.
— Тут же ничего нет, — окрысился Зингенталь. — Сплошные кости! Где мясо, я вас спрашиваю?
Он был похож на старую женщину, которая бранится в мясной лавке. Пока я в десятый раз неудачно пытался перешагнуть через роковой рубеж, Вася оглядел мертвеца.
— Опять пьяницу привезли. Сердце — патологическое, как дважды два. А мне нужно нормальную анатомию изучать.
Староста торопился с выводами:
— Когда студентов нагайками разгонять, так это они умеют, а достать приличный труп — выше их административных способностей. Не можете достать, так сами ложитесь на стол… Я вас прошу, — брейте его наконец! — крикнул Зингенталь неожиданно на сторожа и ударил кулаком по цинковой настилке. — Тоже куафер!
Нетрезвый был труп — это верно: лицо синее, опухшее, вены — как корабельные канаты, и гримаса на черных губах. Удивленная гримаса. А чего же тут удивляться? Алкоголики так обычно в канавке и кончают…
Козлов делал заключительный номер: двумя пальцами он раскачивал ланцет у собственного носа. Раскачал, бросил. Ланцет завертелся в воздухе и упал плашмя.
— Бывает и на старуху проруха, — тотчас же утешился Вася. — Посмотри, староста по своей нелегальной специальности работает.
Зингенталь стоял на табуретке и старательно приклеивал к стене объявление. Оно гласило: «Коллеги, имейте совесть, кладите препараты на место. Я же за них отвечаю!»
Сторож добривал мертвеца. Рыжие слипшиеся космы оставались еще кой-где на затылке. Спереди все было чисто. Серого цвета кожа обтягивала бугристые шишки и кровоподтеки. Сторож торопился и водил бритвой без разбора.
— Захарыч! — крикнул Вася. — Побойся бога! Ведь от такого бритья и покойник взвоет.
— Ничего, он привыкши.
Я наконец воткнул ланцет в доску. Козлов поздравил меня, даже руку пожал. Но зато сам он застрял на последнем приеме. Раскачивал-раскачивал около носа, но ланцет все-таки упал на рукоятку.
— А, понимаю: у меня ведь насморк, — сказал он серьезно и полез за платком.
Зингенталь все любовался своим объявлением. Он подходил к нему с баночкой и наливал клей на уголки, чтобы прочнее держалось.
— Кстати, надо будет среди нашей публики распространить новый способ расклейки. — Козлов говорил это шопотом. — Зимой достаточно поплевать на листовку, чтобы она примерзла к стене. Очень удобно: руки свободны, и риску меньше. Это мне рассказала Вера Михайловна, когда мы у них были в последний раз.
Вера Михайловна приходилась родной сестрой нашему товарищу Абраменко. Бывалая женщина. Она успела отбыть срок административной ссылки где-то очень далеко, в верховьях Камы, и вернулась сюда совсем больной. Не знаю точно, сколько лет ей было тогда — сорок или вроде того. Для Абраменко — человека молодого и совершенно одинокого — Вера Михайловна была чем-то вроде второй матери, а наш кружок в глаза и за глаза называл ее своим шефом. В свободное время мы любили собираться у постели больной, устраивали консилиумы, тут же жарко спорили о ходе болезни, а отспорившись, садились за «подкидного дурака». Вера Михайловна безропотно позволяла выстукивать себя, но к нашим заключениям едва ли относилась серьезно. Тоном совершенно постороннего человека она мирила спорщиков: «Стоит ли волноваться, товарищи? Помру — вас не спрошу». Зингенталь — человек нетерпимый и мало тактичный — отвечал в таких случаях: «Речь вовсе не о вас, Вера Михайловна. Дело это принципиальное, академический спор. Понимаете?» Она не обижалась. «Тогда дайте закурить». Абраменко бледнел и волновался: «Вера, прошу тебя!..» Но она подмигивала брату и папироску все-таки брала. «Ведь всего третья сегодня». Вера Михайловна рассказывала о своей прошлой работе много и охотно. Васе особенно нравилось, что рассказы эти носили характер деловых сообщений. Расскажет о новом экономном способе варки гектографов, научит, как обновить исписанную восковку, и все — обстоятельно, с точными рецептами. Было чему поучиться. Когда Вася при мне поблагодарил Веру Михайловну, она усмехнулась криво, по-мужски: «А как же! Сдаю дела…»