— Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!
А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:
— …ерть… ыпина!..
Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:
— А все-таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, — вполне уместна была операция.
— Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, — Зингенталь перекрестил воздух пальцем. — Операция здесь не при чем.
— Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.
Я помирил их:
— О чем, собственно, спор? Столыпин — умер. Все хорошо, что хорошо кончается.
И они улыбнулись друг другу, — действительно, спорить не о чем.
По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, — их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.
Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.
Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.
На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:
— Пять деток за покойником осталось, мал-мала меньше.
Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:
— Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь — всем деткам пенсия выйдет.
— Пенсия! А без отца-то родного кто их воспитает в добре?
Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.
— Ничего, и без папаши проживут.
— Без папаши! А сам-то, несчастный, калека.
Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.
— Я-то несчастный? Смотри лучше, бабка!
Старуха растерянно озирала безногого.
— Видели несчастного? — он кивнул нам и рассмеялся…
Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.
— Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, — и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…
Прохладно в комнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна — на ней фланелевая блузка — кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» — любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», — скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…
Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, — чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.
Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку — «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.
— Зря он устраивает сквозняки, — сказал подоспевший Вася.
В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, — там, вероятно, моют пол.
Венский смекнул:
— Кажется, некстати пришли, у них — уборка.
И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.
— У вас уборка? — спросил Венский.
— Да, — вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.
— Мы только на минутку. Можно в столовую?
Прислонясь плечом к косяку, Абраменко посторонился, как будто собой отворяя дверь. Первым вошел Вася, он старался не стучать костылями.
Комната, которую принанял Абраменко только с приездом сестры, была обставлена хозяйской мебелью. Плюшевый диванчик, полдюжины стульев вокруг стола, покрытого клеенкой, буфет да несколько гастрономических натюрмортов по стенам, — вот какой мне запомнилась эта комната. На подоконниках стояло много цветов. Мы не раз обкрадывали хозяйскую оранжерею, нарезая букеты из резеды и левкоев для Веры Михайловны…
Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок — припухла и вздернулась с одной стороны.
— Что, брат, измотался? — Вася потрогал Абраменко за плечо. — А Вера Михайловна у себя?
Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.
— У себя Вера Михайловна?
— Да.
— Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!
Абраменко вздернул голову и сказал сердито:
— Все равно, она умерла!
Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.
Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.
— Умерла?! — Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что-то в уме.
Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, — женский голос, позаимствованный из предбанника:
— Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!
Маленькая пауза — и снова:
— Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.
Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.
Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.
Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:
— Давайте же сорочку!
Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.
— Сорочкой пол подметать! Разве можно?
Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.
— Когда же это произошло? — решился спросить Венский.
Абраменко посмотрел на меня.
— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.
Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.
Большой сирота.
— Зря умерла! — сказал Зингенталь убежденно.
И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:
— Не умереть было трудно… С ее здоровьем — на болото, в гиблое место… Тамошний урядник — и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства — шесть целковых в месяц.
Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.
— А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.
Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.
— Между прочим, — сказал Венский, — умер Столыпин.
Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.
— Что?!
— Умер Столыпин. Понимаешь — умер, совсем…
Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.
— Да ну?!..
— Да, ну войдите же! — в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.
Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть-чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.
— У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.
Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.
— Давно рвет?
Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.
— Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.
Овечкин подпрыгивает на диване:
— Как уснула? Почему уснула?
— Спросите ее сами, товарищ Овечкин!
Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.
На плече у Андрея Петровича халат. Он переброшен небрежно, как дождевик.
— А судороги вы не заметили?
— Нет, как будто…
— Хорошо. Грелки приготовьте и термоформы. Мы сейчас придем. Подушку из-под головы больного убрать.
Клавдия Дмитриевна в последний раз смотрит на Овечкина: «Ведь завтра пришлешь записку вместе с рецептами, а я не прощу, ни за что не прощу!..»
Дым в комнате, парусиновые портьеры, тусклое небо за стеклом — все одноцветно, все серо. Убогий колорит. Хотя бы птица пролетела, хоть бы догадался кто бросить комом снега в окно!
— Возьмите мускус, эфир и поваренную соль. Шприц в шкафу?
Андрей Петрович открывает продолговатый футляр.
— Иголку пора бы переменить, — и он нацеливается, сощурив один глаз, на волосок. Спокойный, немигающий глаз профессионала.