Дверь закрылась за ними.
Фуше стоял не двигаясь, устремив взор в стену.
– Черт возьми! – проговорил он. – Недурно устроилось. Роялисты предают и мне благодарны… Якобинцы узнали об этом от меня и примут это во внимание… я уравновесил силы.
XI
Из всех трагических кризисов, через которые прошла Франция, тот, который история назвала именем, не заключающим в себе ни хвалы, ни порицания – кризис Ста дней, один из самых печальных и вместе с тем один из самых своеобразных.
Никогда Франция, обыкновенно столь определенная, сознательная, даже в своих ошибках, в своих увлечениях, не была менее решительна.
В продолжение этих трех месяцев точно не хватало ей равновесия, и какое-то непрерывное колебание нагоняло дремоту на мозг страны.
Странный период: в 1814 году большинство населения приветствовало Бурбонов как освободителей. После всех кровопролитий истощения это был покой, мир! Тому, кто обеспечивал его, оно отдавалось без задней мысли: хартия казалась ему возобновлением либеральных традиций.
Но вот все дореволюционные мертвецы, феодалы, акробаты Людовика XIV и рядом с ними всевозможные ханжи, от которых только требовалось немножко более терпения и лицемерия, порешили силой вернуть Францию в прокрустово ложе, с которого она сбежала, оставив на его железной решетке клочки своего мяса и следы крови.
Эти воскресшие превратились в подстрекателей, махали своими саванами вместо знамен, приказывая всем следовать за ними, и тому, кого вчера еще ненавидели, которого вчера еще страшились, Наполеону, стоило только проявить свою смелость, чтобы Реставрация, это ничтожество, воздвигнутое ни на чем, рухнуло.
Но в эти несколько месяцев Франция забыла, чем был император.
Обманывая сама себя, принимая мечты за действительность, она убедила себя, что человек, который вернулся, был не тот, который уехал: остров Эльба сотворил это чудо, это превращение самого отвратительного деспота в самого кроткого освободителя.
Для наивной массы это было торжество веры – пришествие Мессии.
Но политики не так относились к положению вещей: они требовали немедленно политического равновесия, учреждения парламента, подчинения исполнительной власти власти законодательной. Настала непроглядная ночь, все требовали света, света полного, мгновенного, ослепительного.
Наполеон, в высшей степени проникнутый диктаторским чувством, усиливавшимся уверенностью в том, что он один в состоянии отвратить опасность, сперва сопротивлялся, потом не выдержал; он согласился на уступки, которые могли быть только временными; он слишком хорошо знал людей, чтобы не понять, что раз он явится победителем, любые сопротивления легко устраняются при помощи плебисцита или голосованием без всяких записок, а после победы он легко справится с беспокойным либерализмом. Если же он побежден, к чему же тогда бороться? Он знал заранее свой приговор.
Настоящая борьба должна была происходить на почве определенной, вполне выясненной: победа или поражение.
Политики, для которых свобода заключалась в допущениях к правительственным функциям, в свою очередь очень дешево ценили победу: они в сто раз больше были бы довольны каким-нибудь трактатом, который бы избавил их от Наполеона. Народ, более искренний, еще раз разочаровавшийся в Бурбонах, когда разглядел их поближе, напуганный, полный ненависти к иноземцам, от которых он едва избавился, был готов на все жертвы, лишь бы одержать победу: прежде всего сокрушить коалицию, а уж потом разобраться семейным образом во внутренних делах.
С одной стороны интриги, с другой – безрассудный энтузиазм: чем разрешить все это, как не войной – случайно вытащенный жребий. Плебисцит, которому предстояло одобрить этот прибавочный акт, сознавал незаконнорожденность такого положения; подписалось не более 130 тысяч голосов. Тем не менее акт был утвержден, но к нему отнеслись с тем равнодушием, которое доказало, как мало значения придавали формальности, требовавшейся близорукими политиками. Наполеон знал, что окружен предателями и недоброжелателями; он уличил Фуше в интригах с иноземщиной, но он терпел его в своих расчетах на будущее. Его теребили все его советчики, предавая его самым преступным образом – одни сознательно, другие по глупости. Он все выносил, все эти тирании, которые считал для себя оскорбительными, хотя он иногда и скрывал это под формой особой почтительности – в надежде воздать за все после успеха.
1 июня 1815 года явилось апофеозом его популярности.
Он, по выражению папы, комедиант и трагик, собрался победить толпу своим величием, увлечь ее апофеозом свой силы, тронуть ее опасностью отчизны.
С утра пушечная пальба сзывала народ на улицы и площади.
Этой великолепной театральной обстановке, одни декорации которой долженствовали тронуть все сердца, погода как нельзя более благоприятствовала.
Все было залито лучами яркого июньского солнца.
Париж, воодушевленный скорее любопытством, чем радостью, скорее взволнованный, чем растроганный, принял праздничный вид. Рабочие предместий, буржуа из Маре, все контрабандное население Пале-Рояля, а также элегантные фланеры бульваров, почтенные торговки с рынка, мелкие швейки, гризетки в чепчиках с цветами, от которых наши современные корсетницы и перчаточницы сгорели бы со стыда, вся эта река парижского населения прорывалась потоком по бульварам, по улице де ла Пе, по улице Риволи, разливалась целым морем по площади де ла Конкорд, на которой уличные мальчишки прыгали в вырытых по четырем углам ямах, или влезали на будки, которые были украшены аллегорическими венками, затем вливалась на Шанзелизе, образуя водоворот, центр которого просачивался под ноги лошадей Марли, откуда шли два течения – одно направлялось к Этуаль, теперешнему Рон-Пуэн, другое – к набережной де ла Конферанс.
На левом берегу происходил настоящий исход из св. Женевьевы в Гренель: новые бульвары – дю Миди, Люксамбур, Монпарнас, Вожирар, дез Энвалид, набережные от Ботанического сада до Законодательного корпуса, от Монтебелло до университета и архива, в то время помещавшихся на берегу реки за площадью Инвалидов, – все эти дороги были запружены группами веселых студентов и рабочих с портов, которые следовали через хмурое Сен-Жерменское предместье. Эти вереницы прохожих быстро сторонились, когда шли батальоны федератов, в блузах, с палками, вместо обещанных, но не выданных им ружей, эти сомнительные шайки, готовые на насилия и за, и против какой угодно партии.
Но как только раздавался рожок, как только барабанный бой возвещал о регулярном войске, об армейском полке или национальной гвардии, толпа прижималась к стенам домов или к перилам. Офицеры, бывшие в запасе во время Реставрации, снова ожили и, гордясь возвращенными им правами, важно выступали. Солдаты, большинство которых пережило французскую войну, молодые, с загорелыми лицами, шли быстрым шагом, точно, в желчной лихорадке, с устремленным взором на знамена воскресших трех цветов.
В толпе мало раздавалось криков, какой-то безотчетный страх мешал восторгам радости.
Но иногда какой-нибудь ветеран императорской армии с деревянной ногой или с пустым рукавом без руки бросался в ряды, чтобы расцеловать приятеля, и, увлеченный течением, продолжал идти вместе, точно колесо снова захватило его.
В группах слышались слова: Аустерлиц, Ваграм, Шампобер.
За полком бежали уличные мальчишки, без шапок, волосы их так и развевались по ветру, они лезли под ноги лошадей.
– Да здравствует император! – кричали звонкие голоса, к ним присоединялись и голоса взрослых людей.
По словам одного из современников, женщины молчали и, даже улыбаясь галантным офицерам, казались печальными. Вдруг, за четверть часа до полудня, раздались страшные выстрелы пушек.
Вся толпа с площади де ла Конкорд ринулась к решеткам Тюильри.
Тут уже образовались целые изгороди из народа; солдаты заградили проход с террасы к набережной де ла Конферанс, и все эти массы возвышались целым куполом. У всех глаза широко раскрылись, все затаили дыхание… То был Наполеон!
По широкой аллее, на фоне из зелени, от павильона Медичи до площади Пон-Турнан, тянулся кортеж, вышедший со двора Тюильри, весь сияющий на ярком солнце пурпуром, золотом и сталью.
Во главе несется гвардия, звеня кирасами и саблями, с развевающимися султанами, за ними на золотых осях широкая, грузная коронационная карета, запряженная восемью громадными лошадьми, головы которых исчезают под перьями и лентами.
Карету окружают блестящие мундиры, на которых лучи солнца играют разнообразными переливами, настоящие костюмы комедиантов, развевающиеся перья, разлетающееся доломаны, мелькание султанов, пестрота аксельбантов, крестов, звезд.
За ними кирасиры, карабинеры с огненной грудью – все это великолепие издали казалось метеором.
Решетки сада внезапно разверзлись точно от невидимых рук, затем пошло: фырканье лошадей, скрип колес, цвета и отражения, превратившиеся в пестроту калейдоскопа. Сон величия и гордыни.
Толпа казалась нерешительной, скорее удивленной, чем восхищенной, но вот в карете, как в золотой раме, на атласном фоне, точно византийская медаль, появляется римский профиль императора, жирный, мраморный от падающих на него теней перьев. Как! Он не в генеральском мундире, одет капралом, солдатом. А между тем Париж ждет солдата, на солдата возлагает свои надежды.
По команде, сделанной по линии, ружья взбрасываются, штыки поднимаются кверху, и раздается звук стали, напоминающий хлопание бичом; сабли, сверкая на солнце, вынимаются из ножен.
– Да здравствуете император!
На этот раз грандиозная поэзия зрелища, грозный возглас: «На плечо!», брошенный Францией в лице иноземщины, победили все сомнения, всякое резонерство, и радостные крики растут, гремят, превращаются в непрерывное эхо, которому вторят пушки.
– Ней! Да здравствуете Ней!
Это маршал, он скачет подле императорской кареты, из которой ему только что было сказано:
– А я полагал, что вы уже эмигрировали.