И удар по стволу ружья заключил фразу. Медленно, тяжелой поступью мужика, Лавердьер следовал за ними, размышляя: «Неужели счастье изменило?»
ХIII
С самих Майских полей Франция была в лихорадке, самой мучительной лихорадке, в лихорадке неизвестности и ожиданий. Заботы внутренней политики, имевшие первостепенное значение для высших классов, заинтересованных в интригах, нисколько не влияли на народ.
Открытие палаты депутатов, избрание республиканца Ланжюинэ в президенты, адресы и речи, несмелые протесты и неискренние поздравления – все это проходило, не затрагивая массу, всецело находившуюся под страхом, который обыкновенно предшествует крупным потрясениям.
Опять, как в 1792 году, призрак отечества в опасности носился над страною, быть может, еще более грозный, чем тогда, потому что страна сознавала, что она обессилена, утомлена; без сомнения, все руки, все сердца, полные любви и преданности, простирались к этому мрачному призраку, но тут прежняя доверчивость сменилась сомнением.
Одно только имя имело еще почти волшебное значение в этом трагическом кризисе: это – имя Наполеона. Ни в одном салоне, ни в одной комнате, ни в одной хижине, словом, нигде это имя не произносилось иначе, как с благоговением, с упованием. Даже те, кто некогда радовался его падению, теперь, поджавши хвосты, твердили:
– Он один может спасти нас!
Таков удел деспотов – стоять одиноко. Кроме Наполеона никого, ни одной личности, ни одного ума, способного гальванизировать родину.
По мере приближения опасности все более обострявшееся томление увеличивало его популярность, впрочем, державшуюся на успехе, ибо она не имела иной опоры.
Создавались иллюзии; не верили, что Наполеон постарел, устал; его возвращение с Эльбы, это путешествие, значение которого оспаривал Талейран, ценили наравне с его самыми знаменитыми победами.
Затем шла армия, которую Франция поистине боготворила: везде, во всех городах, по дорогам войско восторженно встречали. Это был не только энтузиазм, не банальное восхищение формой и галунами, но искренняя, нежная любовь к трехцветному знамени, которое воскресало, к знамени революции, свободы, победы, в развевающихся складках которого были вписаны великие даты битв при Жемапе, Аустерлице и Иене. Женщины при виде его плакали и посылали поцелуи. Когда утром 12-го узнали, что император покинул Париж, у всех замерло дыхание, точно раздался первый пушечный залп.
Кто знает, чем был занят Париж в те немногие последующие дни? Вся его жизненная сила следила мысленно за мальпостом, который уносил цезаря и благополучие Франции между двух стен трепещущих людей, из груди которых вырывались виваты, как бы мольбы. И в крике, повторявшемся тысячами тысяч голосов: «Да здравствует император!», быть может, он слышал высшее заклинание: «Да здравствует Франция!».
12 июня он ночевал в Лаоне, 13-го в Авене, 14-го вечером он прибыл в Бомон и расположился в замке среди леса, окаймляющего границу.
Известия были хорошие: неприятелю, по-видимому, было неизвестно направление войска, которое на протяжении ста миль от Лилля до Метца в несколько дней составило двадцать тысяч человек на небольшой площади от Мобежа до Филипвиля.
«Мне показалось, – говорит посланный Макбету, – что идет Бирманский лес».
Так точно завтра должен был двинуться лес Бомона навстречу.
В эту ночь, с 14 на 15 июня, ни огня, ни звука в лагерях. Строгое приказание. Сердце армии билось надеждой, каждый солдат сознавал ответственность, которую несет, старики не забыли прежних великих дней и на бивуаках рассказывали молодым о небывалых победах, от которых содрогнулась вся Европа. Одна только тень: недоверие к начальству. Наполеона нельзя победить иначе, как предательством, было общее мнение, и солдаты беспокоились, когда под тенью трехцветного знамени проходили офицеры, которые за три месяца перед тем отдали честь шпагой белому знамени. Но это было только мимолетное опасение, точно струя холода, которая быстро рассеялась от пыла энтузиазма.
В эту именно ночь армии предстояло двинуться, оставалось зарядить ружья и быть наготове.
Генерал Вандам стоял в Бомоне. Император, по прибытии своем, выселил его из дома, который он занимал, и старому солдату пришлось искать себе другое убежище.
Где он его нашел? Никто этого не знал, по крайней мере, точно ничего не было известно. Маршал Сульт отправил офицера на поиски, чтобы передать ему приказание выступать с рассветом, в три часа утра.
Расположившись в хижине угольщика, на прогалине леса, капитан Жан Шен с своей ротой охранял пересечение трех дорог.
Было 10 часов; отец Марсели один при свете лампы занимался, желая убедиться в возможности победы.
Ему доложили, что провиантский офицер желает его видеть.
По его приказанию офицер был введен.
Это был старик Картан.
Оба бросились в объятия друг друга.
– Жан, – начал старик, – знаешь ли ты, что назавтра назначено сражение?
– Знаю.
– Мы окунемся в огненную пещь: Бог знает, кто из нас останется в живых. Вот отчего я пришел тебе напомнить, что у нас с тобой есть на душе обязательство.
Жан вздрогнул и, проведя рукой по лбу, проговорил:
– Ты говоришь о Марсель?
– Да… Жан… ты должен отдать мне должное, что до сих пор я не требовал от тебя откровенности. Я люблю дочь твою, ты знаешь, как собственную… может быть, даже больше: в мои годы торопишься любить из страха, что, пожалуй, недолго осталось любить…
Он остановился, затем взял Жана Шена за руку и продолжал:
– Я не знаю, ни кто ты, ни кто она…
Жан Шен собирался ответить ему.
– Дай мне высказаться, – продолжал старик. – Между нами не должно быть ничего недосказанного, мы настолько уважаем друг друга, что нам нечего прятаться друг от друга. Каким образом я стал дедушкой Марсели, я тебе сейчас напомню.
…С тех пор прошло 15 лет – это было в конце 1800 года; я в то время был молодым человеком, так как вступил в жизнь только в первые дни революции, в 1789 году мне было 25 лет… Не буду напоминать тебе, какую роль мне пришлось играть до 95 года. Я боролся, я любил мою родину, я принадлежал ей всецело; ни в одном моем поступке я не раскаиваюсь, я горжусь, что не погиб в борьбе, в которой сгинули люди посильнее меня. Не будем на этом останавливаться. Если я наделал ошибок, я за них жестоко наказан, я видел Брюмер! После покушения, от которого погибла республика, сознаюсь, я был близок к отчаянью, я был похож на сироту, у которого на главах убили бы мать, которую он не в силах был спасти. Я решил покинуть родину и уехал из Парижа, чтобы обратить в деньги кое-какое имущество, я отправился к старинным друзьям нашей семьи, как ты знаешь, я – бретонец из окрестностей Редона. Там меня снова обуяла страсть к изучению кельтских древностей, которому предавался Ла Тур д’Овернь. Казалось бы, отчего мне там не остаться неизвестным, забытым. Моя милая жена, которая не расставалась никогда со мной, поддерживала меня в моем намерении, и мы решили там основательно устроиться.
В это время, точно в силу подражания преступлению, совершенному в Париже, вооруженные шайки бродили по Нормандии, Анжу, в Мэне, Бретани. Это были уже не вандейцы, даже не шуаны, а просто-напросто грабители и разбойники, которые не останавливались ни перед пожарами, ни перед убийством.
Я жил в маленьком бурге Лангон и мало выходил, но я не раз слышал рассказы о ночных нападениях в окрестностях, а именно в Брене, в Селе, в Гишене. Уединенные жилища были разграблены дочиста.
Моя бедная жена, столь храбрая во всех пережитых нами катастрофах, умоляла меня покинуть страну, она боялась этих разбойников, и я сам, признаться сказать, думал с отвращением о том, что мне придется защищать мою жизнь и жизнь близких мне от этих низких грабителей. Однажды ночью, именно 28 декабря, кто-то громко постучал в мою дверь. Дом, который я занимал, стоял далеко от всякого жилья, и я сознавал в душе, что он подвержен опасности более, чем другой. Я работал, жена моя заснула подле меня в кресле. Я встал и взяв ружье, которое я держал наготове заряженным, спустился с лестницы как можно тише. Второй раз застучали в дверь, но, странная вещь, ни возгласа, ни крика. Без сомнения, готовилась какая-нибудь западня, но я был не из тех, которые бы продали свою жизнь за дешевую цену. Я подошел к двери и приложил ухо. Ничего! Совершенная тишина. Весь вечер шел снег, и я решил, что на глубоком снегу не слышны шаги. Я все прислушивался, эта тишина начинала меня тревожить, быть может, более всякого шума. Прошло несколько минут, шум не повторялся. Очевидно, ложная тревога. Я поднялся к себе наверх так же осторожно и застал жену уже проснувшейся, она стояла в комнате в недоумении: куда я мог деться?
– Пустяки… Мне послышался какой-то подозрительный шум, – сказал я ей, возвратясь. Она страшно перепугалась, я всячески старался ее успокоить, смеясь над ее страхами, и, чтоб доказать ей, как они неосновательны, я открыл окно, все еще при оружии, и высунулся в него. На дороге не было ни души, передо мною расстилалась безмолвная, унылая степь, занесенная снегом.
– Посмотри сама, – обратился я к моей дорогой жене, – все совершенно тихо.
Она высунулась тоже, наполовину успокоенная.
– Послушай, – вдруг воскликнула она, – там у дома на каменной ступеньке, посмотри, что там такое.
Я стал смотреть по направлению, которое она мне указала, и разглядел черную массу, какое-то темное пятно на белой ступени.
И вдруг – о, я никогда не забуду этой минуты, этой секунды… раздался медленный, слабый крик, похожий на крик раненой птицы.
Я обернулся – жена моя уже исчезла. О сердце матери, которое бьется в груди каждой женщины! Она никогда не слышала этого крика, я не знал счастья иметь ребенка. Но она не ошиблась в нем, она в один прыжок была уже внизу, своими маленькими ручками она не раскрыла ворот, но, в своем возбуждении, положительно взломала железную решетку, и в этой раме раскрывшихся ворот она, торжествующая, держала на руках ребенка.