Маленькое, несчастное существо… Скольких лет? Около двух… Не больше… грациозная, прелестная, миниатюрная девочка! Она была почти голая, вся холодная, но живая… Как все это творится, непостижимо; но через несколько минут девочка была уже отогрета, одета и, улыбаясь, протягивала ручки жене. Сколько было восторгов, радости – ты можешь себе представить, как быстро прошла для нас ночь. Тем не менее, когда настало утро, я сказал жене: у ребенка есть отец и мать, и я сейчас же отправлюсь их разыскивать.
Она держала ребенка на коленях, он спал, она прижала его к себе и с тревогой во взоре сказала мне:
– Отец, мать! Что ты говоришь? Неужели ты не понял?
– Послушай, Жан, не знаю, насколько было верно то, что предполагала моя жена, но если я никогда и не упоминал об этих подробностях, то только потому, что страшился пробудить в тебе мучительные воспоминания, позабытую злобу… против матери, которая могла бросить своего ребенка!
Картам остановился и взглянул на Жана Шена, который, облокотясь на стол, держал себя за голову. Не поднимая головы, он сделал знак старику продолжать.
– Это предположение, – продолжал Картам, – как бы ни было ужасно, было правдоподобно, но я не считал себя вправе поддаваться ему, останавливаться на нем и, не сделав сперва всех попыток к раскрытию истины, оставить у себя ребенка. Жена моя, моя Марсель, – она тоже носила это имя, которое я, из любви к ней, дал найдёнышу, – боялась, что я узнаю истину. Случай послал ей ребенка, он был ее теперь, ее собственностью, и она не желала расставаться с ним.
Но при всей страстности ее сердца она была строго честная натура, и было решено, что я не остановлюсь ни перед чем, чтобы удостовериться в подлинности несчастной малютки, которая уже совсем обжилась в доме, со свойственной этому блаженному возрасту милой беззаботностью. Она, целуя мою жену, называла ее мама! Но заверяю тебя честью, что на следующий день было немыслимо приступить к исполнению моего намерения: с шести часов утра поднялась такая буря, что нас совсем занесло снегом. Да я, признаться, и не особенно огорчился: тот стук в мою дверь, желание обратить мое внимание, затем то, что ушли только тогда, когда услыхали, что я схожу вниз, – все это, при ближайшем обсуждении, убеждало, что ребенок был подкинут намеренно. Два дня, по крайней мере, мы были буквально под снегом. Не было никакой возможности открыть даже окна, такой был страшный занос. Наконец на третий день стихло. Я надел мой толстый плащ, взял дерновую палку; жена не делала мне вопросов, она молча поняла, в чем дело, и, прижимая к себе ребенка, заливалась слезами. Быть может, никогда еще мне не было так тяжко исполнение долга… Я вышел. Я сделал не более шестидесяти шагов от дома, как почувствовал, что меня хватают и увлекают куда-то с тем насилием, которое знакомо тем, кто попадал в руки адептов деспота: я отбивался, я кричал, все напрасно, через час я был доставлен в замок Редон, без всякого объяснения причины моего ареста.
Что сказать тебе дальше, приятель, чего бы ты не знал так же хорошо, как и я? Только в Нанте, при отплытии в Новый Свет, я узнал, что я, ни в чем не повинный, расплачивался за покушение Нивоза, за эту адскую махинацию, за преступление Сен-Режана и роялистов.
Я не имел возможности даже написать письма жене, сосланный в Магэ, потом выброшенный с тридцатью злополучными товарищами сперва на остров Анжуан, потом на Коморские острова, затем бежал, был взят в плен англичанами – чего только не было! Сегодня не хочу напоминать все, что я вынес из-за этого человека. Пусть он спасет Францию, я всё ему прощу! В 1806 году я вернулся в Париж, на все готовый, даже убить собственноручно того, кто именовал себя императором. Но что говорить о политической злобе! Мне предстоял иной удар, который должен был меня сразить.
Я не без труда напал на след моей жены. О несчастная женщина! как она постарела! Шесть месяцев ее уже не покидала лихорадка; наше скромное довольство сменилось бедностью…
А знаешь ли, что она сказала мне, когда я, рыдая, припал к ее кровати? «Пьер, я не хотела умирать, покуда ты не вернешься, из-за ребенка».
А она, малютка, такими серьезными глазками смотрела на ту, которая по праву и по долгу заменяла ей мать и которая не хотела умереть, не сдав ее с рук на руки…
Она в то злополучное утро, когда я исчез из дому, когда я был арестован, собрала все средства и бежала в Париж. Она рассчитывала на Фуше… Невинная! Фуше ответил ей типичной фразой:
– Людоед почуял свежее мясо… Ничего не поделаешь!
– Тем не менее он помог ей деньгами. Ведь и в грязи иногда бывают капли воды с отблеском бриллианта!.. Я презираю и ненавижу этого человека… но эти несколько золотых, брошенных свысока, спасли его от моего гнева… Я ему никогда не сделаю зла.
И в течение пяти лет, пяти веков агонии, она ждала меня, не зная даже, где я, не получая ни одного из тех писем, которые я пытался ей отсылать всякими путями.
В морском министерстве к нам относились, как к покойникам.
К чему будоражить всю эту грязь? Приходится выносить лютых зверей; о них не рассуждают.
И в окружающем ее мраке единственным светом был ребенок, который рос. Но, увы! как она сама мне сказала, моя дорогая, моя незабвенная подруга жизни, она ждала меня только для того, чтобы передать мне завет своего сердца. Умирая, она вложила в мою руку руку дитяти, которое с ужасом смотрело на меня, преждевременного старика, седовласого, исхудалого, с впалыми глазами. И вот таким-то образом я стал дедушкой Картам.
Бывший ссыльный остановился от слез, Жан Шен молчал.
– Затем, – продолжал Картам, – однажды, в 1806 году, в то время, когда я шел напролом, когда я всецело отдался служению свободе, когда я вел войну посредством заговоров с всемогущим цезарем, избранным нашими сотоварищами в начальники филадельфов, планы которых Малэ слишком скоро и слишком рано раскрыл, я встретился с тобой, другом Уде. Я признал в тебе товарища по оружию, я полюбил тебя, как сына. Ты мне сказал однажды: «Я – отец Марсель, верь мне и не расспрашивай». Я знал, что ты не способен на ложь, я отвечал тебе: Марсель твоя дочь, верю тебе. Марсели я велел тебя поцеловать, и пакт был заключен. Ты мне ничего не объяснил, я тебя не расспрашивал. Но как мог ты, брат по оружию, у которого не было тайн от меня, который делил со старым воином надежды, ненависти, привязанности, как мог ты молчать, когда дело шло о ребенке, который для меня дороже всего в мире? Понимал ли ты мое нетерпение, которое иногда прорывалось наружу помимо меня?
По временам мне безумно хотелось отнять у тебя Марсель, закричать тебе: ты солгал, она моя, только моя! Но появлялась она, протягивала руку каждому из нас, называя одного отцом, другого дедушкой, и лишь только она заговорит, мои сомнения исчезали; я верил, что ты открыл мне истину.
В настоящее время, Жан Шен, обстоятельства изменились. Мы мужчины, и нам нечего сентиментальничать. Борьба, которая готовится, будет ужасна, ты или я, а, может быть, и мы оба исчезнем с лица земли, уничтоженные картечью. Так как ни ты, ни я, мы себя щадить не будем, быть может, в эту самую минуту какой-нибудь солдат заряжает орудие, которому суждено нас убить.
Что ж делать – но Марсель! Если ты погибнешь, неужели ты хочешь, чтобы она осталась навсегда найденышем, без роду и племени, без всяких прав, без всякого общественного положения… Если я останусь жив, положим, я ее усыновлю, но если я тоже буду убит, неужели ты хочешь, чтобы она осталась дважды одинокой, выброшенной из общества; глупые предрассудки, которые тебе известны… Вот, приятель, что я считал себя обязанным тебе высказать. Марсель в Бомоне, она не пожелала быть вдалеке от нас; эта храбрая девушка, которая и нас любит и французское отечество, последовала из сострадания ко мне, из любви к тебе, из преданности ко всем людям, которым предстоят страдания. Если ты непременно желаешь, чтобы она не знала истины… пусть, по крайней мере, в случае смерти нас обоих, она знает свое имя. Неужели я должен об этом у тебя ходатайствовать? Одно только слово еще – неужели тебе это все никогда не приходило самому в голову, Жан Шен? В жизни вообще, а в наше время в особенности, могут быть трагические случайности. Что, если когда нас не станет, она, не подозревая того, не желая, очутится лицом к лицу с кем-нибудь из своей семьи, с сестрой, с матерью?..
– Ея мать умерла! – заметил Жан Шен.
– Убежден ли ты, можешь ли ты поручиться, что нет никого на свете, в ком бы текла та же кровь, что в Марсели? В эти времена политической вражды, которая заставляет молчать всякое сострадание, разве не может случиться, что, несмотря на то что она женщина, почти ребенок, судьба ее зависит… почем знать – от кого? Может быть, от кого-нибудь, кто при имени ее забудет гнев, откажется от мести. Ради нее, ради ее спасения я умоляю тебя быть со мной откровенным, Жан. У нас обоих одна забота. Если бы ты обратился ко мне с такой просьбой, я бы давно тебе все открыл…
– Я открою тебе все совершенно откровенно, – сказал Жан, вставая. – Довольно подлости. Это долг, который я обязан исполнить, и благодарю тебя, что ты мне о нем напомнил.
– Поспешай, время дорого, я должен быть на своем посту. Старики, как я, должны быть прежде всего аккуратны.
– Выслушай же меня, – начал Жан Шен, и лицо его приняло грустное выражение. – Собственно, имя мое ничего тебе не откроет, меня зовут Жан де Листаль. Я родился в центральной Франции. Мой род старинный дворянский. Отец мой эмигрировал в 1791 году. Мне тогда было шестнадцать лет. Он не взял меня с собой за границу, вероятно, чтобы не возиться с лишней обузой. Он умер, и я простил ему. Люди того времени и той среды жили другой жизнью, чем мы, дышали другим воздухом; не будем мерить их нашей меркой.
Я с 1792 года был предоставлен себе; управляющий, которому я был сдан отцом на руки, эмигрировал в свою очередь и был увлечен потоком энтузиазма, который несся по Франции.
Я очутился в Париже – каким образом? Едва это помню. Я исходил половину Франции. Не имея ни родных, ни денег, ни места, я случайно попал на площадь Пантеона во время набора. Голоса вибрировали, на эстраде развевались знамена, над которыми господствовало, точно погребальный б