вшиеся полтора-два-два с половиной тысячелетия тому назад. Единственной наполовину удавшейся попыткой хоть немного изменить окостеневшую догматику была Реформация. Но Ренессанс и Реформация представляют собой чрезвычайно сложные метаисторические узлы. Трансфизическое чудовище, стоявшее за Инквизицией, начало действовать гораздо раньше, чем инквизиция появилась на исторической арене, и вызвало своими действиями раскол светлых сил. Одни из них стремились к очищению христианства, но и среди них не было единства: внутри этого стана определилось две направленности; первая – отразившаяся крайне замутненно в Реформации вторая – во внутреннем, хотя и слабом стремлении католичества к очищению церкви от гнусных грехов предыдущего этапа. Другая же часть светлых сил сочла за необходимость временно отойти от исторически сложившихся форм христианства совсем, надеясь, что пути развития светской, гражданственной гуманности Европа придет постепенно к новому осмыслению идеалов Христа. Таким образом, Реформация и Ренессанс оказались под знаком двух противных сил: только что описанной силы светлых начал, лишившейся единства и общей направленности, – и силы демонической. Естественно, что как только ослабело внешнее религиозное принуждение, в неподготовленную душу хлынули потоки из разных темных миров: Мудгабра, Юнукамна, Дуггура. Усилилось влияние каросс. Немало сделал и сам Урпарп. Расширение пропасти между наукой и этикой инспирировалось, разумеется, им, дабы привести науку к полной изоляции от нравственности, религии и вообще духовности. Над этим старались специальные существа, игравшие роль как бы темных даймонов. Они вмешивались и направляли деятельность даже людей совершенно светлой воли; не свободны от их воздействия были даже Коперник, Галилей и Декарт. За спиной Леонардо так даймон стоял всю жизнь, хотя к концу его инвольтация была подавлена влиянием Света. Входили, так сказать, в план демонических сил и многие крупные художники Ренессанса, например Тициан, но его стихийность и чрезвычайная неотчетливость сознания помешали Урпарпу сделать из него такого профанатора и соблазнителя, какого ему хотелось. Не вполне чисто даже творчество Рафаэля. «Энрофизация» представлений о высших мирах Шаданакара – такое определение звучит прозаично и плоско, но и творчество Рафаэля, и весь Ренессанс стоят под знаком именно этого процесса. Несмотря на все художественные достижения, это был некоторый шаг назад, хотя и логический, и неизбежный, если не забывать – никогда не забывать! – о трагических последствиях недовершенности миссии Христа.
Вожди протестантизма свернули на путь не обогащения мира религиозных идей, прозрений и чувств, а его обеднения за счет извергаемых из него элементов мистериальных, магических, а также за счет ослабления роли элемента религиозно-эстетического. При этом в пылу борьбы с Римом были отвергнуты и какие бы то ни было надежды на духовное руководство государством со стороны религиозно-нравственных инстанций, хотя бы только как мечта о далеком будущем. Эта ущербленность протестантизма не могла окупиться частичным оправданием мирского начала, потому что связывалась не с ограничением исключительных требований аскетической духовности, а с полным отказом от этих начал, и потому еще, что у самого мирского начала отнимали перспективы его преобразования и просветления. Лютер исказил свое долженствование и самозванно присвоил миссию. Он мог бы стать папой, ему была бы дана власть для очищающих реформ. Вместо этого он сделал то, что сделал: он оказался повинен в дроблении Западной церкви и в духовном опустошении отколовшейся ее половины. Неудивительно, что ему пришлось испытать нисходящее посмертие и лишь к нашему времени подняться до Синклита Германии.
Дальнейший ход культурно-исторических процесс на Западе показал, что протестантизм, в сущности оказался очередной ступенью общего, с раннего Ренессанса начавшегося и через гуманизм прошедшего движения – так сказать, «обезрелигиозирования» жизни (да извинят меня за еще одно неуклюжее слово; постараюсь его не повторять). Развеется, сами деятели Реформации не могли этого знать и понимать, но такова была объективная направленность их деятельности, субъективно истолковывавшейся ими, конечно, совершенно иначе. Это мчался над христианским человечеством Красный Всадник Апокалипсиса – тот самый, в конце пути которого живет наше поколение. Следующей после Реформации ступенью этого процесса послужили эмпирическая философия в Англии, развитие наук, эмансипировавшихся от религии и этики; а затем – энциклопедисты с их наполовину деистической, наполовину материалистической философией, сделавшей уже только одну, да и то жалкую и бессильную попытку при Робеспьере – превратиться в культ. Далее последовала ступень научно-философского материализма и, наконец, в XX веке достигнут конец лестницы в виде возведения одной из разновидностей материализма в ранг государственного, всеобщеобязательного учения и его догматизация.
Это совершилось уже не на Западе, а в стране, этапа протестантизма не проходившей и даже философского деизма едва коснувшейся, а прямо заимствовавшей извне идеи гораздо более позднего этапа. Но почва, сделавшая возможной для России историческую прочность такого заимствования, была опять-таки ничем иным, как отставанием исторического христианства (на этот раз в его православной разновидности) от объективного расширения культурного кругозора и от стремительных сдвигов психологии. Так мстило мирское «языческое» начало за свое угнетение в течение многих веков. Новые формы, в которые это культурное движение отливалось в XIX столетии, можно и должно рассматривать именно как западные интеллектуальные формы для исконно русского, правильнее – россианского содержания. Формами этими были: заимствованные с Запада социальные доктрины – фурьеризм, социализм, анархизм; художественно-литературные жанры – роман, новелла, трагедия, комедия; бытовой жанр в живописи; симфония, соната, опера, музыкальная драма; критика и публицистика… Общим же содержанием их оказалось энергично отстаивающее свои, осознанные, наконец, права жизнеутверждающее и социально-преобразующее мирочувствие. Но знак времени был уже иным. И если прароссианство отнюдь не было лишено духовности, только духовность эта была связана с Навной и с мирами стихиалей, а не с Трансмифом христианства, то новая стадия в этом движении знаменовалась почти полным угасанием элементов магических и мистериальных и бурным проявлением и ростом импульсов социально-реформаторских и революционно-политических. Таким образом, подпочвенные струи вырвались на поверхность культуры и в первой половине XX века затопили страну со всеми ее церквами и монастырями.
Применительно к этому процессу метаисторическая диалектика заключается в следующем: надо понять двойственность самого россианского движения в культуре: светлой стихиальности, то есть оправданности одних ее сторон, и темной демоничности других; прогрессивность этого движения на одной стадии, регрессивность на другой (под регрессивными я понимаю, конечно, такие явления, которые выражают собою борьбу с Провиденциальным началом в человечестве и в космосе).
Любовь к миру не только оправдана, но непременна; без нее невозможно ничто, кроме себялюбивых устремлений к индивидуальному самоспасению.
Но есть любовь и любовь.
Любовь к миру, то есть к среде природной и к среде культурной, как к источникам пользы только для нас и наслаждения только для нас, и притом таким источникам, какие должны превратиться полностью в нашего слугу и раба, – вот то, без чего должно.
Любовь к миру как к прекрасному, но искаженному, замутненному, страдающему и долженствующему стать еще прекраснее, чище и блаженнее через века и зоны нашей работы над ним, – вот та любовь, без которой нельзя. Это не значит, конечно, что силы Природы нельзя обращать на пользу человеку; это значит только, что наряду с таким обращением должно совершаться и обратное: обращение сил человека на пользу и духовную пользу Природы.
Любовь к жизни как к сумме наслаждений и польз для нас либо же как к материалу, который мы насильственно и тиранически претворяем в то, чего хотим, – вот импульс, подлежащий безоговорочному и полному преодолению в нас самих.
Любовь к жизни как к мировому потоку, творимому Богом, иерархиями и человеком, благословенному во всем, от созвездий и солнц до электронов и протонов – во всем, кроме демонического, – прекрасному не только в нашем слое, но и в сотнях других слоев, и ждущему нашего участия в нем во имя любви, – вот то, без чего человечество придет лишь к абсолютной тирании и к духовному самоугашению.
И это не значит опять-таки, что чувственная радость сама по себе пребывает для человека чем-то запретным. Наоборот, это значит только, что такая радость оправдана, если не увеличивает суммы страданий других существ и уравновешивается в нас самих готовностью принимать от жизни не только наслаждение, но и скорбь, и труд, и долг.
Подобная четкость разграничений еще не могла быть достигнута в прошлом столетии. Смешение этих форм любви к миру и к жизни было еще неизбежно. Но усиление их, накал, подъем были необходимы, и с этим связана миссия нашего второго из величайших художественных гениев – Льва Толстого.
Сколько бы других, более частных задач ни выполнил в своем литературном творчестве Толстой, как бы велики ни были созданные им человекообразы, сколько бы психологических, нравственных, культурных вопросов он ни ставил и ни пытался разрешить, но для метаисторика самое главное в том, что им осуществлена была могучая проповедь любви к миру и к жизни. Жизни – не в том уплотненном, сниженном, ничем не просветленном смысле, в каком понимали ее, скажем, Бальзак или Золя, а к жизни, сквозь формы и картины которой именно сквозит свет некоей неопределимой и невыразимой, но безусловно высшей Правды. В одних случаях эта Правда будет сквозить через грандиозные исторические коллизии, через войны народов и пожары столиц, в других – через великолепную, полнокровную, полнострастную природу, в третьих – через индивидуальные искания человеческих душ, их любовь, их неутолимое стремление к добру, их духовную жажду и веру. Вот такую проповедь Толстой как гений и вестник и должен был осуществлять – и осуществлял – зачастую вопреки намерениям его логизирующего, слишком рассудочного ума; проповедь – не тенденциозными тирадами, а художественными образами, насыщенными до предела именно любовью к миру, к жизни и к стоящей за ними высшей Правде, образами, которые сильнее всех тирад и обязательнее всякой логики.