Роза — страница 22 из 28

Ад мой там, где я ступлю, писала Анна Бунина.

В серии Регу несколько изображений женщины в разных позах: вот она стоит в позе Мадонны и ее ноги опутаны бежевой лентой, на других пастелях я вижу эту же бежевую ленту, и мне кажется, что в ее очертаниях я могу узнать тонкие капроновые колготки телесного цвета. Таких колготок у Светланы было много – те, что портились, она носила под джинсы или рейтузы, а новые, еще без стрелок и прорех на пальцах, надевала с юбкой. Они хранились как клубок мертвых змей в выдвижном ящике шифоньера. Колготки – это вторая кожа женщины, то, что скрывает мелкие волоски и прыщики, источает загадочное мерцание, придает аккуратность, создает впечатление, что обнаженные ноги скрыты от глаз настолько, насколько требует приличие. Весной можно пойти гулять в тонких колготках на двадцать ден, на торжество необходимо надеть более плотные и темные колготки, пятьдесят или шестьдесят ден. Капрон – хрупкая вещь: колготки нужно беречь, иначе зацепишься где-нибудь и испортишь их. Светлана часто просила мать подарить ей колготки. Вопреки своей тонкости, капрон очень прочный материал, и его часто используют убийцы, чтобы душить женщин. Мадонна меланхолии Регу опутана ими, она не может сделать ни шага из темноты собственной тени.

При этом я вижу, как депрессивное тело Регу только с первого взгляда кажется статичным. Облаченные в черное женщины вот-вот лопнут от непреодолимой силы, выталкивающей из них темноту. Каждая поза – это поза сдерживания болезни. На одной из картин женщина разбросала диванные подушки, и я чувствую ее злое желание найти удобное положение. Она вся сжалась и, кажется, между согнутыми ногами и животом держит нечто, что не дает ей распрямиться и расслабиться. Эзотерики и некоторые психологи говорят, что депрессия – это результат подавления чувств. Что подавляют в себе женщины в черном? Не ту ли силу, способную разрушить материальный мир? Иногда я иду по улице и чувствую яростное желание драться, кричать и ранить все, что есть вокруг меня. Женщин с детства учат подавлять в себе любые деструктивные намерения. Нельзя рвать цветы, потому что они высажены для красоты, нельзя бить посуду, ее необходимо аккуратно поставить на полку, высушив и вытерев полотенцем. За свои тридцать два года я не научилась гладить и носить аккуратные вещи, не научилась держать дом в порядке: на каждом шагу можно найти шкурки от банана и полиэтиленовые упаковки от книг. Если я зависла, читая в коридоре, то там же и оставлю книгу, она до сих пор лежит там, на полке с обувью. Собирать вещи и строить дом кажется мне странным бессмысленным занятием. Долгое время я думала, что рутина – это болезнь. Мне казалось, что настанет момент, когда вырвусь из тела и попаду в такое место, где всем будет править бесконечное движение. Оно безостановочно, само по себе, будет собирать и разбирать воздух, вещи, еду и деревья. В этом месте не будет дня и ночи, это будет время бесконечного света и бури. Просыпаясь каждое утро, я чувствовала горькое разочарование. Каждый день похож на предыдущий – разложить вещи, прочистить засорившуюся раковину, позавтракать и убрать постель. Неужели, думала я, я буду жить много дней один за одним и не смогу попасть в место, которое не делится на завтра и вчера. Неужели я не смогу оказаться в месте, где событие длится и не прекращается? К тридцати двум годам я начала пить антидепрессанты и приняла то, что завтра я снова проснусь и снова столкнусь с этим странным чувством тоски по самой себе. Возвращаясь к Регу, я думаю, что все эти женщины из ее серии похожи на Кариатид, их поставили подпирать строгий геометрически выверенный мир в то время, как внутри них бьется земля.

* * *

Восприятие болезни тела как продолжения ментального недуга или специфического характера – привычный способ говорить о ней. Я вспоминаю, как мать и бабка снисходительно вздыхали, говоря о туберкулезе. Казалось, что судьба Светланы предрешена, она обусловлена ее конституцией и привычками. Что-то должно было произойти, и она таки подцепила туберкулез. И она таки умерла от туберкулеза, иначе и помыслить было нельзя. Я и сама так думала о болезни Светланы. Ее смерть от туберкулеза представлялась мне как некое поражение в борьбе с бактерией. Ее болезнь выпадала из представления о норме провинциального патриархального быта, в котором женщина должна обзавестись семьей, работой и квартирой. О Светлане говорили со стыдом, словно она с самой юности носила на себе метку будущей смерти от страшной болезни. Ее большие карие глаза, окруженные густо накрашенными Ленинградской тушью ресницами, ее непреодолимое желание сбежать из дома – все это было частью ее образа изгоя. Никто не ждал от нее порядочной жизни, но все непременно комментировали каждое ее действие со снисходительным разочарованием. Чего вы хотели, спрашивала мать после каждой ее выходки.


Сидя за праздничным столом, я рассматривала их – бабку, мать, Светлану, присоединившуюся к нашему женскому семейству девочку – и гадала: как я могу выпрыгнуть отсюда? Что держит этих женщин вместе, в этом тугом мире? Думала ли об этом Светлана? Думала ли она, что обречена повторять судьбы женщин нашей семьи? Может быть, она хотела для себя чего-то не похожего на этот мир? Хотела ли она какой-то другой, праздничной, счастливой жизни? Выслушав мою мать, Светлана упрекала ее в том, что та превращается в бабку: те же интонации, та же озабоченность едой и с годами появившиеся в ее речи риторические вопросы и жалобы.


Смотря на Светлану, я думала: что дальше? Туберкулез стал причиной ее выхода из нормальной жизни. Теперь, смотря на нее отсюда, я замечаю, как много усилий она прилагала, чтобы не стать той, кем стали бабка и мать. Она преданно любила обеих. В отличие от нее, я презирала бабку и мать. Мне не нравился их запах, их строгий контроль над домашними процессами и скупость. Светлана же испытывала горькую ненависть к бабке и с той же интенсивностью чувствовала свою прирученность. Я ждала выпускного, чтобы собрать в китайскую клетчатую сумку свои одежду и книги, сесть на поезд и уехать, закрыть этот мир для себя. Долгое время я чувствовала себя безродной, смотрела в свое прошлое и вместо него видела пустоту. Мне казалось, что за моей спиной мир исчез, превратился в темное ничто. Я чувствовала себя сиротой. Светлана же всю жизнь прожила бок о бок с бабкой и матерью. Думала ли она, что может выйти из квартиры на шестом этаже и не вернуться туда? Мое чувство безродности было вызвано отречением от своей жизни и семьи. Но отречение никогда не дает полного освобождения.


Мне часто снится эта квартира, иногда я проверяю себя: могу ли я вспомнить и восстановить запах ванной комнаты? Там пахло жирной косметикой, ржавой водой и хозяйственным мылом. Да, могу. Светлана умерла восемь лет назад, бабка умерла шесть лет назад, мать умерла три года назад. А я все еще там, сижу за столом, и сладкие картофельные крошки намокли от селедочного рассола в моей тарелке. Светлана приложила усилие и навсегда вышла из этой квартиры. Она не помнит ничего, и в этом ее привилегия.

* * *

Я нашла новый седой волос. Расчесываясь, я заметила тонкое, как рыболовная леска, свечение в рыжеватой пряди у лба. Я приблизилась к зеркалу, рассмотрела седину внимательно и, переведя взгляд на отражение собственных глаз, увидела тонкие рытвинки морщин.

Однажды, оказавшись без присмотра, я взяла портновские ножницы с зелеными рукоятками и обрезала длинную косу. Я подхватила резинкой еще с утра заплетенные волосы, а отрезанную часть спрятала под подушкой. Светлана не любила мои волосы, она говорила, что они как вода – выливаются из пальцев и их сложно заплести в тугую косу. Мои волосы тонкие и непослушные. Перед школьными праздниками я всю ночь спала на горячих бигудях, которые мать кипятила для меня в эмалированной миске. Утром волосы были крепко закручены, но, залитые лаком, уже на улице теряли форму. Расчесывая мои волосы массажной расческой, Светлана возмущенно материлась себе под нос и кое-как заплетала косу, из которой торчали петухи. Ну ничего, говорила Светка, и так сойдет. Именно эту растрепанную косу я обрезала, пока Светка, оставленная присматривать за мной, вышла в магазин за хлебом.

Вечером по наказу матери она проследила за тем, чтобы я вымылась и насухо вытерлась махровым полотенцем. Затем проводила меня в комнату и попросила распустить волосы, их нужно было расчесать перед сном, чтобы на затылке не собирались колтуны. Я боялась показать ей остриженные волосы и поэтому сказала, что расчешу сама. Но Светка настаивала, она знала, что я не смогу тщательно прочесать волосы на затылке. Она взяла меня за плечи повернула к себе спиной, стянула резинку и увидела, что остриженные волосы упали неровными прядями мне на плечи. Она некоторое время молчала, а потом проговорила: мать твоя меня убьет. Она спросила меня, куда я дела волосы, и я подняла подушку, под которой лежала половина моей русой косы. Ну пиздец, сказала Светка, что я матери твоей скажу. Ты бы хоть, прежде чем стричь, распустила волосы, а то теперь они болтаются клоками. Я стричь только челку умею, а здесь надо ровнять под каре. Наутро она позвонила подруге парикмахерше, та приехала с черным чехлом для ножниц и других инструментов. Вдвоем они хохотали над тем, как я подстригла волосы. А потом парикмахерша посадила меня на табуретку, накрыла плечи фиолетовой накидкой и сказала, что будет делать мне модную стрижку-лесенку из того, что осталось.


Когда Света спросила меня, зачем я остригла волосы, я не знала, что ей ответить. И я сама не знала, зачем я это сделала. Мне нравились стальные ножницы, они приятно ложились в ладонь, были прохладными и большими. Ножницы поскрипывали при каждом открытии и со звонким щелчком закрывали свой клюв. Ими я резала старые колготки, их использовала, чтобы вырезать лепестки цветов для аппликации. Мне было интересно, с каким звуком они отрежут толстый пучок волос и станет ли моей голове легче, если они это сделают? Несколько дней подряд у трельяжного зеркала в коридоре я примеряла ножницы к волосам. Сначала я отреза́ла по маленькой пряди с кончиков, легкие короткие волоски разлетались по коричневому линолеуму, я собирала их в ладонь вместе с клочками пыли и хлебными крошками, которые валялись на полу, и выкидывала в унитаз. Я прикладывала ножницы к шее, там, где у меня пухлая коричневая родинка, и чувствовала, как их холод передается коже. Ножницы вызывали во мне тяжелую муку наслаждения, что-то подобное я испытывала в тот момент, когда два передних резца рассекали отросший ноготь. Но вкус откушенного ногтя вызывал отвращение, ножницы же издавали приятный звук, разрушали плоть и пахли железом. Каждый раз, отрезая что-нибудь, я чувствовала краткое облегчение. Это ли мне нужно было рассказать Светке? Сейчас мне кажется, что она поняла бы меня. Ее привычки ковырять заусенцы и до сукровицы обкусывать сухие губы, наверное, имели ту же цель – и я, и она хотели почувствовать физическое отделение части от целого. Захватить сам момент разрушения, замереть в нем.