* * *
Я спонтанно выбрала свой лесной кабинет. Но теперь я понимаю, что он находится именно там, где и должна писаться эта книга. Я сижу на поваленном дереве, разделяющем тропу до кладбища на три могилы, в которых лежат тимирязевские академики. У них добротные памятники начала двадцатого века, которые еще долго простоят здесь.
До своего кабинета я иду мимо небольшого шалаша. Эта примитивная постройка символизирует для меня начало жизни, его построили дети. А мое дерево, на котором я сижу, – ровно посередине этой тропы. Я сижу на середине пути между детством и смертью. Своим будущим и прошлым.
Я научилась приспосабливаться к погодным условиям, письмо в лесу требует некоторой подготовки. Каждое утро я проверяю погоду по приложению в айфоне, и если на улице жара, беру бутылку с водой, сигареты и ноутбук. Чехол от ноутбука я кладу под задницу, чтобы штаны не прикасались к влажному дереву и не намокли. В дождливые дни, как сегодня, я беру рюкзак с туристической пенкой, зонт, воду и сигареты. Я стелю пенку на поваленное дерево и один конец кладу на живое дерево, стоящее рядом – у меня получается кресло со спинкой. Свой зонт я опираю на ствол, и таким образом у меня получается печатать обеими руками и не мочить клавиатуру. У меня были мысли растянуть стационарный тент над поваленным деревом, чтобы каждый раз, когда идет дождь, место моей работы не промокало. Но тогда мой лесной кабинет будет привлекать внимание, и я больше не смогу в нем работать.
Сегодня идет дождь, я пришла тщательно подготовившись. Ствол моего поваленного дерева весь облеплен жирными слизнями, и я долго выбирала место, чтобы не потревожить их. Наконец, пройдя вдоль ствола, я увидела сухой коричневый комок в кучке веток, комок зашевелился и им оказался месячный слеток черного дрозда. Я присела на корточки, чтобы лучше рассмотреть его, и птенец, почувствовав мое приближение, раскрыл свой огромный оранжевый рот. Он принял меня за свою мать. Коричневые муравьи стянулись к теплому телу птенца, я присмотрелась и смогла различить лужицу белых испражнений под его крылом, похоже, муравьи питаются соками его дерьма. Их блестящие тела кишат. Лес кормится сам собой и сам себя рождает.
* * *
Я попросила, чтобы мне прислали архив фотографий, которые собирала мать. Мне казалось, что я найду среди снимков нужные мне фотографии Светланы. На почте я получила большую коробку весом девять килограммов. Перебрав старые коричневые альбомы с твердыми картонными листами на завязках и полиэтиленовые альбомы нулевых, я нашла всего несколько снимков. Мне хотелось найти фотографию, на которой Светлана будет одна. Среди материных фотографий нашлось два снимка.
Один из них я помнила с детства – рыжий снимок, на нем Светлана с двумя белыми бантами и в нарядной школьной форме сидит перед раскрытым букварем. Это постановочное фото, нижний передний угол фотографии занимает букет из искусственных хризантем. Я рассмотрела букварь – книга раскрыта на форзаце. Фотограф использовал атрибуты первого класса, чтобы показать начало пути школьницы. Ее светлая челка растрепана и блестит, во вспышке ее свежевымытая голова сияет. Фотограф велел улыбнуться, и семилетняя Светлана подняла уголки губ.
На другой, черно-белой фотографии из ателье, Светлана снята одна. Ее крупные руки лежат на спинке стула, Светлана смотрит в камеру. Меня восхищает эта фотография, в теле Светланы столько легкости. На обороте этой фотографии двенадцатилетняя Света написала: «моей любимой сестренке на память от Светланки». Способны ли были холодные женщины моей семьи ответить на ее нежность и заполнить ее легкое тело любовью? В том же альбоме хранится фотография моей матери, подаренная отцу. На обороте она обращается к нему по прозвищу и пренебрежительно просит не забывать ее. В самих формулировках этих подписей я вижу разницу между сестрами.
Мое внимание привлекла цветная фотография, на которой мать и Светлана сидят на скамейке во дворе дома моей прабабки, справа и слева от них сидят мои троюродные дяди. Все они курят после застолья. Они улыбаются и говорят между собой. Заметив, что тот, кто пришел их снять, поднял фотоаппарат, все они наспех прячут зажженные сигареты за спинами. Но не Светлана. Светка сидит в джинсовом сарафане и розовой футболке, на ее голове объемный бархатный ободок. Она смотрит в объектив, рука с длинной толстой сигаретой чуть приподнята. Ее поймали ровно перед затяжкой. Я помню, как мать получила и долго рассматривала эту фотографию, с осуждением говоря, что Светка на ней курит. Ей было неприятно, что Светлана не спрятала сигарету и не сделала вид, что она лучше, чем она есть на самом деле. Мне кажется, в этом ее жесте вся Светлана, она действительно не хотела показаться лучше, чем она есть. Похоже, именно это ее свойство раздражало всех родственников. Для них она была оторвой, которую невозможно приручить.
Я думаю о щенячьей нежности Светланы и эмоциональной зависимости от бабки и матери. Она как уязвимый сегмент трофической цепи была призвана участвовать в чужих отношениях. Любая ее воля воспринималась как нечто разрушительное и неприемлемое. Праздник заканчивался, и начиналась простая жизнь, Светлана была вынуждена быть частью скудной повседневности, той частью, которая призвана прагматически относиться к себе и окружающим. Но глядя в ее огромные коричневые глаза, я вижу в них что-то, что не вписывается в семейный метаболизм. В них я вижу волю и любовь. Даже ее тело, с нежностью прильнувшее к бабке на одном из фото, выражает какую-то нездешнюю осторожность и уязвимость. Чего она хотела для себя? И знала ли она, что жизнь вне прагматики семейного быта и эмоциональной созависимости возможна?
В альбоме я обнаружила записку от дочери Светланы: первоклассница пишет мне неуверенным почерком, что ходит в школу в белой блузочке и что связала для меня шарфик, но этот шарфик не нужно носить. Он есть просто так, для красоты. Меня удивила эта фраза. Неужели в мире может быть что-то просто так, для красоты? Неужели мир этих женщин мог дать ребенку представление о чем-то не полезном, том, что не может пригодиться, а есть просто так – чтобы на это смотреть и получать удовольствие. Наверное, думаю я, это и есть невымываемый след Светланы в этом мире. Он остался в ее дочери.
Когда Светлана умерла, я почувствовала тяжелую тоску по судьбе этой молодой женщины. На ее могиле стоит бетонный памятник, на котором неаккуратно выбита склонившаяся береза. Эта береза плачет и поминает Светлану всегда, даже когда о ней никто не помнит. Мне горько, что мир, который я помню и знаю, нашел свое место на кладбище в Усть-Илимске и больше никто не узнает о Светлане. Она лежит там, так в моем лесу растет сорняк-недотрога. Люди ходят мимо анонимного растения, агрономы жалуются, что невозможно контролировать его рост, слишком быстро недотрога распространяется и плодится. Но никто не присмотрится и не найдет красоты этого сорняка, никто не посвятит ему стихотворение или книгу.
* * *
Я помню свой тринадцатый день рождения. Мать позвонила бабке, и та приехала без Светланы, которая осталась сидеть с ребенком и следить за самогонным аппаратом. Денег на большой праздник не было, и мать сделала торт из вафельных коржей с кремом из сгущенки и банана, приготовила картошку с салатом. На пороге бабка скупо расцеловала меня и сунула мне в руку три розовые сторублевки, это тебе, сказала она, купи себе что хочешь в честь дня рождения.
Бабка привезла бутылку самогона. Мать сразу отрезала большой кусок торта и передала бабке, чтобы та увезла его Светлане. Они сели за маленький квадратный стол в розовой кухне, меня тоже усадили за этот стол. Я не хотела сидеть с ними, мне не хотелось быть среди этих женщин, но мать сказала, что прежде, чем я пойду гулять, мне следует поужинать. Мать никогда не использовала слово ужин в будничном контексте. Она называла ужином только праздничные приемы пищи в тех случаях, если не было денег на хороший стол. Ужином назывался скромный праздник.
Женщины разложили еду и налили по первой рюмке. Бабка поздравила меня с днем рождения, чокнулась с матерью и выпила. Я старалась как можно быстрее съесть картошку и салат. Но доедая почувствовала странную непривычную слабость во всем теле. Я не слышала, о чем говорят женщины. Наверное, они, как и прежде, говорили о моей учебе, мать жаловалась, что я прогуливаю школу и совсем отстаю по математике. Шел восьмой класс, и в следующем году мне нужно было сдавать первые экзамены для перехода в десятый. Иначе, говорила мать, пойдешь, как и я, в Фазанку, так называлось средне-специальное училище. Скорее всего, они говорили, что мне следует хорошо учиться, чтобы получить бюджетное место в университете, иначе я рисковала стать неучем и ничего не добиться. Я не знала, чего мне нужно добиваться и зачем получать образование. Мне казалось, что впереди нет ничего кроме протяженной тьмы, которую мне предстоит разбивать своим телом и ежедневно проживать. Я доела картошку и салат, вымыла свою тарелку и положила кусок приторного торта. Сначала я съела торт, а потом запила его остывшим чаем. Бабка упрекала меня за то, что я пью его еле теплым. От холодного чая не будет здоровья, говорила бабка. Но я не слушала ее. Слабость нарастала, и я, сидящая за столом розовой кухни, словно медленно теряла свое тело. Я чувствовала вкус торта и температуру чая, слышала звон вилки, которую мать положила на тарелку. Я видела синюю тьму декабрьского вечера за белой занавеской, и одновременно мне казалось, что все происходящее не имеет ко мне никакого отношения. Страшнее того – я не могла найти точку, в которой была я сама. Мир стал стертым, как далекий шум поезда.
Теперь, сказала мать, иди гуляй. Она дала мне двадцать рублей, чтобы на обратном пути я купила ей пачку сигарет. Я положила деньги в карман дубленки и перед тем, как обуться, зашла в туалет. Я сняла колготки, джинсы и трусы, села на прохладный ободок унитаза и в бессилии опустила голову. На ластовице зеленых трусов я увидела густую бурую кровь. Кровь блестела и переливалась как тихий слизняк. Я знала, что это называется месячными, меня пугало, что, начавшись, они будут приходить раз в двадцать дней и из меня будет литься кровь. Все это будет значить только одно – я созрела для деторождения. Моя маленькая грудь с розовыми сосками еле набухла к тринадцати, и мать переживала, что я слишком медленно созреваю. Девочки в моем классе уже носили лифчики, а я надевала спортивную майку под кофту и не хотела, чтобы у меня была грудь. Я была высокой и худой, как юное дерево, я была неуклюжей, как мальчик-подросток, и хотела всегда оставаться телом без признаков, бесплодным пустым телом. Но теперь я видела сгусток крови на своих трусах и понимала, что это значит. Кровь, размазанная по ткани, была приговором. Я подтерлась и натянула трусы, колготки и штаны. Выйдя из туалета, я тихо позвала мать. Женщины переглянулись, и мать подошла ко мне, я стояла в коридоре и, не включая света, сказала, что у меня пошли месячные. Мать с шумом вдохнула и радостно, громко, так, чтобы бабка слышала, поздравила меня. Она крикнула бабку, и бабка захлопала в ладоши. Мы вернулись за стол. Теперь, наперебой начали они говорить, ты стала девушкой. Они тут же налили по еще одной рюмке и выпили за меня, за то, что я стала девушкой. Мне было стыдно от их радости. Я не понимала, каким образом моя обреченность может стать поводом для счастья.