Рождение богов. Тутанкамон на Крите — страница 14 из 22

— Нет, не верю.

— Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» — поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить — убить — пожрать…

Говорил, как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.

— Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…

— Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что — «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» — недурная песенка! — рассмеялся и Тута.

— Недурная, если бы только знать, кто кого съест, ты ее, или она тебя.

— Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?

— Могут. Я-то, железный, — жесток для них, а ты — сладкое яблочко!

— Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! — смеялся Тута, как кот, мурлыкал.

Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы — перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.

IV

Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле — слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.

Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.

— Дальше нельзя ехать, — сказал он. — Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.

Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.

Пошли втроем: впереди — Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним — Таму, а за Таму — Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.

Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.

Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый, звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было — только кровь от тишины шумела в ушах.

Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.

Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную, с одной стороны — скалами, а с другой — соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, — одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, — вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми — колокольчиков.

У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.

Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.

— Хорошо тебе? — спросил Гингр.

— Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, — восхитился Тута.

На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими — Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.

Страшновато было Туте и любопытно, а Таммузададу — скучно, как будто он все уже знал заранее.

«У-у-у!» — точно волки провыли вдруг где-то далеко-далеко на небе.

— Что это? — спросил Тута. Никто ему не ответил.

Что-то было в этом звуке не звериное, но и не человеческое, такое страшное, что у Туты мороз пробежал по коже.

Провыли — умолкли, а потом опять — все ближе и ближе, все громче. Волки выли на небе, а под землей ревели быки. И волчий вой, и бычий рев сливались в шуме налетающей бури.

Вдруг между стволами сосен, на верхней просеке, полыхнуло красное зарево, посыпались искры от факелов, и заплясали черные тени в багровом дыму.

Волчьим воем выли трубы — раковины, бубны ревели бычьими ревами, флейты визжали неистовым визгом, и тяжкие гулы тимпанов раскатывались подземными громами.

Бурей неслись исступленные женщины, девушки, девочки и старые старухи: головы закинуты; змеи сплелись в живые венки; волосы по ветру; белая пена у рта; лица, точно в крови, в красном отблеске факелов. Дряхлые бабушки нянчили новорожденных ланят, а молодые матери кормили грудью волчат.

Скатились на поляну по просеке; заплясали, запели, и казалось, вся Гора с ними пляшет, поет:

Свист, визг, вой!

Мать из тучи грозовой

Факелом замашет;

Загремит громовый зык,

И взревет земля, как бык,

И, как бык, запляшет.

Клик, гик, рев!

По горам, по долам,

Сонмы жен, сонмы дев,

Мы бежим, ворожим:

К нам, к нам, к нам!

Кто бы ни был ты, Господь, —

Бык, Змей, Лев, —

Появись!

В плоть, в плоть, в плоть

Облекись!

Кругом по круглой поляне вился хоровод так воздушно-легко, что белые головки ромашек и лиловые — колокольчиков чуть склонялись под ним, как под веяньем призраков. Колесом вертелся круг большой, извне, а маленький — внутри, стоял, не двигаясь, как ось в колесе. Жрицы-фиады стеснились в нем так, что не видно было, что они делают: ноги не двигались, а руки шевелились, ходили проворно туда и сюда, как у чешущих гребнями шерсть.

«Что они делают?» — вглядывался Тута и все не мог понять. Вдруг показалось ему, что какое-то кровавое лохмотье между ними треплется; и с чувством дурноты закрыл он глаза, чтобы не видеть.

Тихо пели, и песнь звучала, как стон:

Господи, страждем,

Страждем, любя!

Алчем и жаждем,

Жаждем тебя!

Пусть никогда не узнаем,

Как не знаем теперь,

Бог ли нами терзаем,

Человек или зверь, —

Но свершится над нами

Божья тайна — любовь!

Рвите же тело зубами,

Пейте горячую кровь!

Вдруг хоровод остановился как вкопанный, и повалились все лицами на землю. Одна только жрица стала в средоточьи кругов, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:

— Приди! Приди! Приди!

И такая радость была в лице ее, как будто она уже видела Того, Кого звала.

«Кто это? Кто это?» — узнавал — не узнавал ее Таму, любимую — любящий. «Бесноватая! Девка под богом, что телка под оводом… Ну, что ж, и такую любишь?» — спросил он себя с надеждой и ответил с отчаянием: «Люблю».

Медленно зашевелился, зашуршал в ветвях, как медведь, лезущий к дуплу за медом. Услышав над собой испуганный шепот Гингра, только усмехнулся, и вцепившуюся в него кошачью лапку Тутину оттолкнул с грубостью. Нащупал под ногами сук покрепче и, держась руками за верхний — тот, на котором сидел, — привстал, сделал шаг, другой; раздвинул ветви и высунул голову. Лез на мед медведь и не боялся пчел.

Увидела? Нет, смотрит выше, в небо. Но опустит глаза — увидит. Опустила — не увидела, как ночная птица днем.

Сделал шаг еще, еще раздвинул ветви и высунулся весь на яркий свет факелов: «Да ну же, ну, гляди, сова слепая!»

Увидела. Гневом озарилось лицо ее, так же как тогда, под обрывом, у моря, когда просвистело над ним копье Бритумартис Охотницы.

Подняла тирс. С сердцем, замиравшим от надежды, он ждал: бросит в него тирс, пальцем укажет, закричит. «Зверь!» и спустит фиад, как ловчиха спускает на зверя свору бешеных псиц: «Трави его, терзай!»

Но глаза их встретились, и он понял, что опять, как тогда, она сжалится, — простит. О, лучше бы выжгла глаза ему раскаленной головней, чем этим прощающим взором.

Опустила руку с тирсом на лежавшую у ног ее девочку. «А, сучка! — узнал Таму Эойю, когда подняла она голову. — Ну, помоги же хоть ты, — крикни же, крикни, как следует!»

Крикнуть хотела Эойя, но Дио зажала ей рот рукою.

Кроме них двоих, никто еще не видел его: как пали все давеча лицами на землю, так и лежали, не двигаясь; знали, что здесь бог: увидеть Его — умереть.

Дио повернулась к Таму спиной и, указывая в противоположную сторону, крикнула:

— Ио, ио, Адун! За мной, сестры!

Все вскочили, ответили криком на крик:

— Ио, Адун!

И бросились бежать, куда указывал тирс, — по нижней просеке.

V

Не успел Таму опомниться, как поляна опустела, огни потухли, и опять сомкнулись над ними черная ночь; только белые зарницы полыхали — перемигивались, пересмеивались огненные диаволы.

«А Килик-то, подлец, соврал: большого удовольствия не получили, — усмехнулся он. — Врет и Гингр, старый козел, что бог на горе: никого здесь нет, ни бога, ни диавола!»

— Кто-то здесь! Кто-то здесь! Здесь, здесь, здесь! — вдруг зазвенело, затикало над самым ухом его, как червячки в сухом дереве старых домов, ночью, во время бессонницы, тикают.

«Это кровь шумит в ушах», — подумал он и позвал:

— Эй, Гингр, Тутанкамон! Вы здесь?

Никто не ответил ему, и опять зазвенело, затикало:

— Здесь, здесь, здесь! Кто-то здесь! Кто-то здесь!

— Кто здесь? — крикнул он и, как будто ожидая ответа, прислушался.

Но звук умолк, наступила тишина мертвая, и вдруг такая тоска напала на него, что подумал: «Сделать бы петлю из пояса, да вот на этом суку, здесь, здесь, здесь — и повеситься!..»

Ухватился обеими руками за сук, вскарабкался, соскочил на скалу, скатился по скользкой хвое с холма, едва не увяз в болоте; долго блуждал, прыгая с кочки на кочку, продираясь в темноте сквозь чащу и треща сухими ветками, как бегущий зверь; выбрался, наконец, на опушку леса, увидел огонек вдали, там, где ожидали нубийцы-носильщики, и пошел на него.