Рождение богов. Тутанкамон на Крите — страница 19 из 22

— Не знаю. Может быть, и поверил.

— А теперь?

— Теперь вижу, что вышло не так: не ты меня полюбила, а я тебя разлюбил. Но все равно, чара снята.

— А ты знал, что если ее убьешь, то и меня?

— Я об этом не думал. А если б и думал, надо было выбрать: себя убить или тебя. Я выбрал…

Остановился, взвесил и кончил:

— Выбрал тебя. Пойми же, Дио, я не для того пришел, чтобы просить прощенья. Я знаю, ты меня простить не можешь. Три раза прощала: в первый раз, в пещере, когда я хотел тебя осрамить; второй — на берегу, когда ты купалась с Эойей; и третий — на Горе, когда радела с фиадами. А четвертый — не простишь. Для того-то я и убил, чтобы не могла простить.

— Зачем же пришел?

— Чтобы ты знала все и не лгала. Если не любишь, ненавидь, но не прощай, не лги!

Дио ответила не сразу, как будто опять глубоко задумалась.

— Нет, Таму, — прошептала, наконец, чуть слышно, — ты меня не разлюбишь. Если б разлюбил, не пришел бы.

— Не знаю. Может быть, и не пришел бы, — тоже как будто задумался он. — Но вот завтра уеду и уже никогда не вернусь. Был мертв и ожил; погибал и спасся, как пес сидел на цепи и цепь разорвал. Свободен, свободен, свободен! И, если бы снова надо было убить, убил бы снова…

— Нет, Таму, мы никогда… — начала она опять, остановилась, тоже, как он, взвесила и кончила:

— Мы никогда не разлюбим друг друга! Так невозможны, нелепы, похожи на «дважды два пять» были эти слова, что он не поверил ушам своим. Смеркалось. Он уже почти не видел лица ее. Вдруг послышалось ему, что она тихонько плачет и шепчет.

— Таму, поди сюда!

Сама не знала, что с нею, как будто не она, а кто-то другой возопил из сердца ее: «Мать, помоги!» и вдруг чьи-то сильные руки протянулись к ней и подняли ее, как ребенка подымают руки матери. Развязался удушающий узел на горле — судорога плача без слез, — и слезы хлынули.

— Таму, поди сюда!

Он подошел.

— Наклонись. Еще, еще. Вот так…

Приподнялась, схватила обеими руками голову его и молча поцеловала в лоб. Когда отпустила его, он отошел, шатаясь, прислонился головой к одному из столбов очага и долго стоял так, не двигаясь. Потом вернулся к ней и спросил со своей всегдашней, тяжелой, точно каменной, усмешкой:

— Что это значит? «Тому, кто сделал зло тебе, плати добром» — так, что ли? — вспомнил слова бога Таммуза, начертанные на клинописной скрижали незапамятной древности.

— Так, брат мой, так! «Тому, кто сделал зло тебе, плати добром», — повторила она с тихим восторгом и ужасом. — Кто это сказал?

Он вдруг перестал усмехаться, побледнел, сжал кулаки и поднял их над головой:

— Тот, из-за Кого мир погибает — лжец, убийца, диавол, будь Он проклят.

— Таму, брат мой, зачем проклинаешь Того, Кого любишь?

— Его люблю?

— Его. А ты не знал?.. Погоди, скоро узнаешь…

Она опустилась на ложе, закрыла глаза и зашептала уже невнятно, как сквозь сон:

— Ну, ступай, а я отдохну. Очень устала… Завтра не уезжай, подожди. Если буду жива, скажу, что надо делать, а если умру, узнаешь сам… Подождешь?

Он ничего не ответил, неуклюже, медленно, грузно зашевелился, сгорбился, как под навалившейся тяжестью, и вышел из комнаты.

Лицо его было так страшно, что Зенра, увидев его, побежала узнать, что случилось. Заглянула в комнату к Дио, вошла на цыпочках, подкралась к ложу, наклонилась и увидела, что она глубоко спит.

Снилось ей, будто идет она с Таму глухой тропинкой в дремучем лесу на Иде горе, как в тот день, когда он спас ее от вепря. Сосны шумят, как море; падает мокрый снег хлопьями; розовеет цвет миндаля над снегом, в густеющих сумерках. «Бога заклать, бога заклать, вот что надо сделать!» — говорит ей Таму. А снежные хлопья падают; вьется вьюга, завивается в круги Лабиринта безысходного, и ревет в нем ревом голодным бог-зверь. «Зверя заклать, зверя заклать, вот что надо сделать!» — говорит уже не Таму, а кто-то другой. «Кто это? Кто это»? И вдруг узнала кто: царь Египта, Ахенатон.

Проснулась, но сон как будто продолжался наяву: услышала голодный рев зверя — гул подземных громов. Как от проезжавшей исполинской, нагруженной камнями, телеги, стены дома задрожали; висевший на стене медный щит зазвенел; два бронзовых кувшина, соприкасавшихся — сосуды возлияний в часовенке — задребезжали; столбы очага заскрипели; где-то посыпалась штукатурка с потолка; собака во дворе завыла, овцы в овчарне заблеяли; и ужасом черным чернота ночи пахнула ей в лицо.

Но не ужаснулась: с детства привыкла к этим подземным гулам; только привстала на ложе, обернулась к часовенке и прошептала:

— Всех детей твоих, Матерь, помилуй, спаси, сохрани!

Ждала, чем это кончится. Помнила, как помнили все кэратийцы, то, что было четыре века назад: тогда земля тряслась так, что люди думали, пришел конец мира: «Ужо провалитесь все в преисподнюю!»

«Конец или не конец?» — ждала она спокойно. Снова проехала телега с камнями — прокатились гулы, но глуше, все глуше — и замерли. Наступила тишина. Петух где-то пропел: «еще не конец!»

Дио опять легла и заснула, так же глубоко, как давеча. Солнце уже падало на стену радужным зайчиком, когда проснулась, еще больная, слабая, но уже другая: что-то изменилось в лице ее так, что Зенра, взглянув на нее, подумала: «будет жива!»

— Няня, молока, хлеба! Скорее! Ужасно есть хочется!

Выпила две чашки молока, съела два ломтика хлеба с волчьей жадностью. Знала по жреческому опыту, что после такого поста сразу есть много нельзя, надо сначала привыкнуть. Привыкала постепенно, увеличивая меру еды, от завтрака к полднику, от полдника к ужину. Няня стряпала блюдо за блюдом — кашки, запеканки, похлебки, взварцы, пряженцы; суетилась, бегала, ног под собой не слышала от радости, только рыже-черные косички парика мотались, как у пьяной, и жужжала крокодилья песенка:

«Папарука — папарака!»

Дио выздоравливала с чудесною быстротою, как будто воскресала из мертвых. Но любовь старушки была проницательна: вглядываясь в нее, смутно чувствовала она что-то неладное. Какая-то темная тень пробегала иногда по лицу Дио; какая-то безумная мысль светилась в глазах.

«О чем она думает?» — хотела понять Зенра и не могла, только вещим страхом страшилась сама не зная чего.

«Зверя заклать, зверя заклать, вот что надо сделать!» — вспомнила Дио свой сон и слова Эойи: «Если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а диавол!» Диавола с Богом спутали в узел так, что не распутаешь — надо рассечь. «Отец есть любовь»: не Сыну — людей, а людям Сына приносит в жертву Отец, — вот что надо сказать. Землю очистить от крови жертв человеческих, уготовать путь Тому, Кто идет, — вот что надо сделать.

Ахенатон пророк сказал, и Дио жрица сделает.

II

Кносское ристалище уснуло под чарой Луны, Пазифайи-Всеозаряющей.

Бычьим стойлом, теплотою навозною, пахло в дощатой келийке, темной и тесной, как гроб, той самой, где некогда Дио убирала в подвенечный убор Эойю, невесту бога Быка.

Лунный луч, падая сквозь узкое оконце-отдушину, повис белым лоскутом на черной дощатой стене, и в белом свете его огонек лампады краснел.

Дио, в плясовом наряде — остролопастном кожаном переднике, медно-кожаном поясе-валике, перетянувшем стан туго-натуго, в высоких, из белой кожи, ременчатых полусапожках, с верхней частью тела голою, сидя на полу, на корточках, точила жертвенный бронзовый нож, длинный и тонкий, как ивовый лист: так и назывались эти ножи «ивовыми листьями». Рукоять его, из черного агата, была в виде четырехконечного креста.

С тихим звоном — свистом змеиным, скользило лезвие туда и сюда, по влажно-темному точильному камню. Попробовала нож на коже передника: остер, как бритва, а ей все казался тупым. Продолжала точить.

Слабое мычание послышалось из-за дощатой перегородки. Встала, открыла окошечко, высунула голову, выставила руку с лампадою, осветила стойло и заглянула в него. Крепче пахнуло теплотою навозною, бычьим запахом, как бы дыханьем самого бога-зверя. Минотавра.

Бык, лежа на соломе, спал и прерывисто-глухо мычал во сне. Может быть, снились ему медвяно-злачные пастбища, ледяно-струйные воды на Иде горе, где некогда пасся он, так же как братья его, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли Матери богоподобные.

В первый раз после убийства Эойи Дио увидела Пеночку. Зла на него не имела; понимала, что зверь невинен, а все-таки подумала: «вот на этих самых рогах трепалось тело ее кровавым лохмотьем».

Дрогнула рука, наклонилась лампада, и на спину быка капнула из горлышка капля горячего масла. Он проснулся, вскочил и повернул к ней голову. Часто, бывало, кормила его то ломтем ячменного хлеба, густо посыпанным солью, то медовой лепешкой. Он вспомнил, должно быть, об этом и теперь: подойдя к оконцу, протянул к ней морду, фыркнул, дохнул ей прямо в лицо теплым дыханьем и посмотрел прямо в глаза.

«Знает все, только не может сказать», — вспомнила она слова Эойи. О, тот кроткий, все еще как в первый день творения, божественно-чистый взор животного! Не могла его вынести, захлопнула оконце и быстро, как будто позвал ее кто-то, оглянулась туда, где курился шафраном и ладаном маленький глиняный, с бычьими рогами, жертвенник, а за ним на побеленной стене виднелась роспись, нарочно-неискусная, по образцу незапамятно-древнему: так, может быть, еще дикие люди пещер рисовали, царапали острием кремня на костях носорогов и мамонтов.

Мать Земля, зверей Владычица. Личико детское, в виде сердечка или виноградного листика; широко распростертые руки, непомерно длинные, в знак вездесущей благости, вокруг нее — угольчатые крестики. Крестным знаменьем Мать осеняет всю тварь, земную, водяную, воздушную: птицы сидят на руках ее; звери ластятся к ногам; в складках ризы, как вода струящихся, плавает рыба; и под самую руку благословляющую подсунул голову бык — «Пеночка, Пеночка!» — подумала Дио — не лютый бог Бык, Минотавр, а кроткий Телец жертвенный, закланный от создания мира, — Сын.