— Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, — начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.
— Как же так, не воевать ни с кем? — удивился Идомин. — Ну, а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?
— Может быть, и тогда, — опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: — Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.
— Да ведь уж напал: Ханаан — земля царская. Чего же он ждет?
— Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, — ответил Тута смиренно.
Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:
— Здоров ли царь?
— Как солнце в небе здравствовать изволит его величество, — проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.
— Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! — проговорил он тоже привычные слова; но они поняли друг друга без слов: царь Египта — сумасшедший.
— Да, мир лучше войны, — продолжал Идомин, как будто про себя, тихо и задумчиво. — Все люди — братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги — о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:
Первые люди не знали бога войны и убийства, —
Знали одну милосердную Матерь, пречистую Деву;
Жертв заколаемых кровью святых алтарей не сквернили;
Все на земле было кротко, и птицы, и звери, ласкаясь,
К людям доверчиво льнули, и пламя любви в них горело.
Тута смотрел на него с любопытством: «Славит Великую Матерь, а сам родную мать убил», — думал, но — странно — без возмущения, как будто очарованный виденьем Золотого Века.
— Так было — так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?
— Ты знаешь учение царя? — удивился Тута.
— Как не знать? Адун-Атон — один и тот же бог, у нас и у вас.
— Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, — повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.
— А учеников у царя много? — спросил Идомин.
— При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.
— А в других городах?
— Есть и в других.
— Мало?
— Да, меньше.
— А народ что?
— Народ верит в старых богов.
— Не хочет нового? Бунтует?
— Нет, у нас насчет бунтов строго.
— Казните?
— Казним.
— И царь об этом знает?
— Зачем царю знать?
— Ну, да ведь всех не переказнишь?
— Нет, всех нельзя.
— А ведь плохо царю без народа, одному против всех! — вздохнул Идомин сокрушенно. — Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?
— Все, — ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: — «Что он меня допрашивает?»
— Жаль брата моего возлюбленного! — вздохнул Идомин еще сокрушеннее. — Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?
— Всегда, — опять не удержался Тута, ответил искренне.
— А если так, не устоять Атону против Амона, — продолжал Идомин. — Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все — одного. «Люди едят плоть мою», знаешь, о ком это сказано?
— О Сокровенном, чье имя несказанно, — повторил Тута опять, как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых, об Озирисе, боге растерзанном.
— Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная — Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный — Ахенатон Уаэнра! — воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! —
произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.
И вдруг опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:
— Хочешь быть царем?
Тута вздрогнул, отшатнулся.
— Мне царем не быть.
— Почему?
— Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.
— Сегодня он, а завтра ты.
Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.
— А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? — спросил Идомин.
— Что говорить о том, чего не будет, — вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. — Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!
— Какую сволочь?
— Хабири нечистых, Хетеян разбойников!
— Не они страшны.
— А кто?
— Люди Севера, Железные. Слышал о них?
— Слышал: Данауны, Дардануйи, Илиуны, Пулазати, Ахаваши, — назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: Данаев, Дарданцев, Илионян, Пелазгов, Ахеян.
— И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?
— Слышал. Он к ним бежал, к Железным?
— К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней! Не я ее убил, а он. И моей души ищет, злодей, братоубийца. Будь он проклят, проклят, проклят! — шептал Идомин, с ужасом выставив руки вперед и оглядываясь на дверь, как будто за нею был брат.
— Горе нам, если придут Железные! Сначала нам, а потом и вам горе! Все сметут, разрушат, не оставят камня на камне. Придут из ночи Железные — и наступит железная ночь — конец всему!
— Что же делать? — спросил Тута.
— Быть вместе. Вместе мир спасем. Тебе — земля, мне — море. Хочешь?
— Хочу, — прошептал Тута, закрыл глаза, и опять показалось ему, что он летит.
Царь встал с престола, подошел к Туте, положил руки на голову его и произнес торжественно:
— Радуйся, брат мой возлюбленный, царь Египта, Тутанкамон!
Пазифайя
I
Игры быков шли на Кносском ристалище.
Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами-лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.
Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой — мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана — умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.
Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва — Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы — медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.
В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.
Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:
— Слава Адуну, Деве-Отроку!
И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:
— Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!
А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи — Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.
И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог — в тишине.
Когда же отгорели на закате два рдяных пламени — два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.
Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли — Матери богоподобные.
Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.
Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы — у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.
И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг — вот-вот уже рога вонзятся в тело — чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.
Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, — белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, — бог Бык, Пазифайин возлюбленный.