Рождение командира — страница 17 из 26

Я еду в вагоне вместе с командой, которая перебрасывается с одного участка фронта на другой перед последними боями этого года. Верхние полки подняты и сомкнуты одна с другой. На них видны ноги в белых или синих носках, иногда босые, раскинутые во сне, слышно мерное дыхание спящих людей. Внизу, где с поднятыми верхними полками стало просторно, как в зале, сидят выспавшиеся солдаты. Они только что принесли со станции крутые яйца, помидоры, огурцы, налили в котелки и фляги кипятку и теперь закусывают.

У стены около окон стоят несколько человек, отставших от своего эшелона и попросившихся в этот вагон. Их здесь приняли сурово, хотели высадить, и сейчас вопрос, в сущности, не улажен.

— Так мы вам говорим, что отстали. Добежали, а поезд тронулся.

— «Тронулся»! — насмешливо говорит высокий сержант с двумя золотыми нашивками за ранения, посыпая солью разрезанный вдоль огурец. — Вот и надо было вас оставить, чтобы вы узнали, как ездить на одиннадцатом номере.

— Вот люди! — пожимает плечами один из отставших. — Что мы вам, место, что ли, простоим?

— Вошли, как в свой дом! — возмущается проснувшийся наверху солдат. Он сидит с краю и, спустив ноги, натягивает сапоги. — Никого не спросили и расположились… Приказа не знаете?

— Наверное, они с женами прощались… — хохочут сверху его товарищи.

— Хоть бы и так! Какое ваше дело?

— Наше дело очень какое! За вас совестно, что вы дисциплину не понимаете. Просто надо их высадить, товарищи, вот и все.

Отставшие оправдываются, солдаты из команды ворчат и обещают высадить, но чувствуется, что весь разговор ведется для формы и никто никого не высадит. Просто со стороны отставших требовалось признание своей вины, потому что в вагоне едут люди с фронта и им не нравится расхлябанность этих людей и не хочется принимать их в товарищи.

— Не хватит ли, друзья? — говорит старший сержант, сидящий внизу. — Политрук им разрешил, сказал, что могут доехать. Чего вам-то?

Он сидит, облокотившись на вещевой мешок, сильный, высокий, и кажется, если он встанет, то будет выше всех своих товарищей в вагоне. Ему, наверно, лет тридцать. Нос у него большой, с резким вырезом крупных ноздрей. Красивая большая рука, темная и загрубелая, лежит на колене, и пальцы на ней шевелятся в такт какой-то внутренней музыке, которую слышит этот человек.

— Вася, зови-ка ребят, споем, что ли? — говорит он сидящему напротив него сержанту, который аккуратно укладывает в мешок оставшийся хлеб и два помидора.

Сержант встает и безмолвно дергает свесившуюся с верхней полки босую ногу.

— Обуваюсь уже! Да не дергай, черт…

— Сколько можно спать человеку?

— До устатка, — отвечает солдат, — если время позволяет.

Он соскакивает вниз с сапогом в руке, обувается, потом подвигается к сержанту и просит спичку. Сержант протягивает ему зажигалку, и оба, свернув цигарки, закуривают.

Отставшие отходят от окон и скромно садятся на лавки в дальнем конце вагона. Интереса они больше ни у кого не вызывают, и видно, что им самим неловко ехать в чужой команде и чувствовать себя виноватыми.

В отделении, где сидит старший сержант, предложивший позвать ребят и спеть — его называют то Матвей, то Клинков, — собираются солдаты. Двое спускаются сверху.

— Дайте попить, ребята, — говорят они. — Ты куда, Матвей?

Клинков приподнимается и, согнувшись под полкой, убирает лежащие около него помидоры и огурцы, протягивает товарищам флягу с водой и поправляет сильно потертую и выцветшую гимнастерку. Все его движения удивительно ритмичны, проникнуты особым мужским изяществом. Такой огромный, как бы угловатый человек, он носит свое большое тело играючи, и товарищи смотрят и следят за его движениями, за игрой лица, так что в нем сразу угадываешь авторитетного для них человека.

Пока он приводит в порядок свой угол, Вася-сержант и тот, обувавшийся солдат — оба высокие, статные, — пересаживаются к нему на лавку. Подойдя, Клинков садится между ними, свободно распластывает руки как бы для полета и кладет их на плечи сидящих рядом товарищей.

— Ну, какую? — спрашивает он, сжимая их плечи, приближая к себе и посматривая то на одного, то на другого… и внезапно запевает:

Раскинулось мо-ре ши-ро-ко…

Он поднял голову. Нос его в профиль торчит по-мальчишески дерзко. Весь он, с поднятыми руками, напоминает большую птицу, высматривающую что-то над морским простором. Он поет особенным, мягким, всеобъемлющим голосом, со своими какими-то интонациями и так легко, что кажется, петь ему легче, чем говорить. За стенкой вагона он словно видит это широко раскинувшееся море с крутыми бегущими валами, и во всю ширь над морем разносится, летит свободно голос человека:

И ветер…

Он наклоняет голову, как бы преодолевая напор бьющего в лицо ветра, и голос его становится ниже, в нем гудящие басовые ноты… и снова освобождается и взмывает:

…бушует вдали. Товарищ…

он сжимает плечи сидящих рядом друзей, как бы зовет их на трудное, что надо преодолевать вместе, и они оба, а за ними все остальные стройно спевшимися голосами подхватывают:

Мы едем дале-о-ко…

— Поспать ты уж не дашь, — говорит проснувшийся в конце вагона политрук команды и быстро добавляет: — Пойте, пойте, я не к тому, что спать, а вообще, когда вы поете — спать невозможно.

А Клинков уже с нежной, понимающей, что он оставляет на берегу, улыбкой выводит, обрывая:

Далеко от грешной земли.

Ох, землица, грешная, родимая! — быстро выговаривает он, пока затихают голоса товарищей. — Эх! — и жалуется кому-то безнадежно печально:

Товарищ, я вахту не в силах стоять…

Отворяется дверь, и входит проводник с веником в руках. Он подметает отделение политрука, переходит в следующее, соседнее, и плотный, весь какой-то квадратный — даже и небритое лицо с обвисшими щеками у него квадратное, — подходит к поющим. А в песне развертывается драматический эпизод. У Клинкова опущены веки, голос его, мягкий и зовущий, как у женщины, горестно выводит приближение неотвратимого конца:

На палубу вышел — сознанья уж нет…

— Товарищи, опять вы семечки нагрызли, — говорит проводник. — Штрафов вы не боитесь, подметать я не обязан каждый перегон. Что же получится от этого?

— Ш-ш, тише… — шипят на него.

Чтобы дать простор широкому телу проводника и его венику, солдаты подбирают под себя ноги, соскакивают и выходят в проход, лишь бы только он скорее подмел мелкие серенькие скорлупки и ушел.

Но песня уже оборвалась.

— Вот какой ты, — укоризненно говорят певцы, — надо тебе подметать!

— Пусть подметает, — говорит Клинков. — У всякого свое дело: нам семечки грызть, ему подметать.

— Н-да, семечки! — усмехается Вася-сержант. — Все-таки скажи, что у тебя: тенор или баритон?

— Черт его знает: голос! — отвечает Клинков.

Пока ворчливый проводник переговаривается с отставшими, песня уже переменилась.

На границе тучи ходят хмуро…

запевает Клинков.

Теперь человек не похож на птицу. Его руки все так же лежат на плечах товарищей, но они лежат тяжело. Теперь он — кто-то скрытый, упорный, стерегущий, и поет так, будто издали рисует картину сурового края, где неизменно, не оставляя поста, стоят часовые Родины.

И вдруг неожиданно во время припева Клинков смолкает, сверкнули его глаза, он повернулся к отставшим, прислушивается… и кому-то кричит:

— Так, так! — И уже снова поет. И снова останавливается.

— Садись ближе! — кричит он и опять поет, и глаза его сверкают:

Мчались танки, ветер поднимая,

Наступала грозная броня…

Он уже не просто держит руки на плечах товарищей, он давит им плечи тяжестью своих рук и в такт песни склоняется вперед, отклоняется назад — живет с дикой, боевой силой. Из отставших красноармейцев к поющим подходит низкорослый, незаметный солдат и чудеснейшим высоким голосом вступает:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…

Песня окончена. Всем надо, чтобы пели еще. Нельзя на этом остановиться.

— Ух! — отдыхает Клинков. — Тревожит меня эта песня. Так бы к черту смел их всех с нашей земли!

— Ты танкист, что ли? — спрашивает тот солдат из отставших.

— Нет, не танкист. Все равно кто… — говорит он. — Что же ты молчал, когда садился? Стоит безмолвно! Вот мы с тобой споем, знаешь что?

— Нам скоро сходить. Поезд наш впереди совсем близко. Нам только до станции, мы и перейдем.

— Перейдем? — озадаченно повторяет Клинков. Он встает и хочет сделать что-то, чем можно проявить свое отношение к товарищу с чудесным голосом. — Садись, — говорит он, — рядом.

Сержант отодвигается, пропуская на скамейку сразу признанный всеми талант.

— Ну? — спрашивает Клинков. — Для нашей с тобой встречи споем мы… Споем… Э, давай! — И он начинает нежнейшим голосом песню про дивчину. Слова «Галю, моя Галю» он выговаривает особенно ласково и душевно.

Товарищи мечтательно подтягивают.

— Так! — говорит Клинков, кончив петь и опуская руки на колени. — Галю, моя Галю… Далеко моя Галю… — Он уже рассказывал, что семья его осталась далеко на севере. — Хороша песня! Знаете, я раз сам чуть песню не сложил! Правда! Только слова ей не мог подобрать. Гудел, гудел ее про себя!

— Про что песня? — спрашивает Вася-сержант.

— Про все, про разное… Бывает песня. Черт ее… не расскажешь. Когда-нибудь составим.

— Станция скоро, — говорит кто-то сверху.

— Да ну? Еще споем? — И, не дожидаясь ответа, начинает новую песню.