Полковник Карташов вспомнил, как он ждал какого-то особенного разговора с товарищем, а разговор этот все откладывался… И тут только понял, что все главное и душевное давно сказано ими без всяких слов; их соединяет дружба, испытанная в боях, и главное для обоих — знать, что, если бы выбыл один из них, другой ни на миг не ослабил бы работу в их общем, дорогом им деле. Он взял руку Макарова, пожал ее, потом наклонился, поцеловал товарища и вышел из операционной на улицу под ослепительно яркий свет солнца.
Перешагнув порог школы, полковник остановился на крыльце, жмурясь от могучего света солнца и осматриваясь, где стоит его «виллис», у школы или у квартиры Макарова, где он оставил шинель. Всем телом он ощущал тепло и свет и удивлялся всему окружающему: за то время, пока он был в операционной, солнце поднялось высоко и земля отогрелась. Земля уже не была похожа на бурую железную руду, прозрачная ледяная кора растаяла, дороги были покрыты черной вязкой грязью, поля обнажились и дышали тонким паром, который легко уходил в потеплевшее, очень ясное небо. Около школы и по всей площади перед ней сочились маленькие ручейки, промывая себе дорогу в слоистом грязном снегу. Яркая, будто одетая в новые перышки, пестренькая — серая с белыми пятнышками — курица пила из одного такого ручейка, поднимая вверх хохлатую голову.
Вся эта неожиданная картина быстрой перемены с зимы на весну, как и в прошлые годы, взволновала полковника. Он перевел взгляд к горизонту и увидел дорогу за деревней, по которой утром везли пушки. Дорога издали была похожа на текучую мутную реку, грязь на ней была совсем жидкая. На дороге стояла колонна «студебеккеров»; передняя машина буксовала у моста и, несмотря на все старания окружавших ее бойцов, не могла стронуться с места.
Один боец, в валенках и подоткнутой за пояс шинели, пошел в сторону от дороги, увязая в грязи, добрел до разбитого сарая, оторвал сбоку длинную доску и понес ее к дороге. Бойцы, остановившиеся было, чтобы покурить, снова хлопотливо облепили машину, мотор зашумел, она рванулась вперед и снова стала.
Начиналось то трудное и ответственное время весны, ранней в этом году, когда идущее так блестяще наступление наших войск должно было выдержать серьезное испытание. Уже видно было, что немцам наша распутица была не по силам, а как справимся мы?
Полковник Карташов видел все вокруг себя с ясностью человека, привыкшего каждое явление принимать как новое, данное ему условие все той же задачи, к решению которой он идет правильно, и ответ ее уже написан в конце. Новое трудное условие распутицы не могло изменить это решение, оно могло лишь потребовать новых сил, и силы надо было найти.
Он посмотрел на бойца в валенках, на машины, залепленные грязью. В это время шум голосов донесся с дороги: головной «студебеккер» двинулся с места и пошел… пошел… Бойцы, как бы прилепленные к нему и сначала двигавшиеся вместе с ним, начали отлепляться, отставать, а потом, размахивая руками и скользя в грязи дороги, побежали догонять машину. За первой тронулся постепенно весь ряд стоявших машин.
«Так и будет, — подумал полковник Карташов. — Будет распутица и трудности, и будут выбывать люди, но то главное в нас, что выработалось нашими усилиями, и укрепилось, и закалено, так и пойдет, и пойдет, и дойдет общей силой. Это верно сказал Егор, что «как будто надо было, чтоб увезли, и все-таки я тут остался бы». Вот оно идет, движется его дело, его работа. Хотя он и уедет, дело, пущенное нами вместе с ним, идет и идет. Все мы в этом большом и трудном деле остаемся вместе, и дальше бы нам так…»
Полковник увидел свой «виллис» на той стороне площади и пошел к нему, шагая через ручейки. Ему радостно было думать, что Макаров понимает и не винит его.
● Москва
1944 г.
„МАРКЕЛ — СУХИЕ ГВОЗДИ“
Он сидел в большой четырехугольной палатке перед столиком с перевязочным материалом и инструментами, без рубашки, со сдвинутыми ниже пояса штанами и, большой, широкий, застенчиво смотрел на нас. Могучая его грудь, перевязанная ситцевой полосатой тряпицей, напоминала грудь Лаокоона; живот был словно разделен на квадраты: так правильно и красиво располагались на нем мышцы. На шее под широкой русой бородой запеклась кровь. Глаза были серые, умные, внимательные.
— Пустяковина… маленько чмокнуло… — говорил он протяжным, густым голосом, пока сестра, попробовав развязать розовую его тряпку и не сумев справиться с туго затянутым узлом, разрезала ее ножницами.
Она хотела было снять ее, как увидела яркую и свежую струйку крови, потянувшуюся по белой здоровой его коже, и прижала повязку рукой.
— Не бойся, — сказал он, — тяни. Я ее, рану-то, заткнул.
Подошел доктор, сказал хирургической сестре, что ему могут понадобиться большие салфеточки, и, не трогая чисто вымытыми, стерильными руками грязной тряпицы, показал сестре, что можно ее снять. Сестра отняла повязку… Струйка крови медленно потекла из раны, заткнутой куском ситца, как пробкой.
— Легкое пробито, — сказал доктор. Маленький худощавый и молодой, он перед этим цветущим телом вдруг показался нам не очень молодым. — Трудно дышать было, когда ранило?
— Трудно, — согласился раненый, — даже просто захватило дух.
— А говорите — пустяковина.
— А то нет? Вот у меня что было, и то обошлось.
Он сдвинул еще пониже на правом боку серые свои холстинные штаны и показал огромный рубец, похожий на красноватый выпуклый серп.
— Что же это? — спросил врач.
— Бургомистерство принимал, — усмехнулся раненый. — Еще в Смоленской области бургомистером ставили…
— И что же?
— Дак не подошло мне дело-то! — улыбнулся он.
И все увидели, что он человек веселый.
— Так вы смоленский? — спросила сестра.
— Смоленский.
Но в это время доктор обратил внимание на кровь, запекшуюся на шее, тронул пинцетом и увидел глубокую борозду, проведенную чиркнувшим осколком. Он занялся обработкой раны, и разговор прекратился, только слышалось покряхтывание раненого, когда йод пробирался и щипал место ранения.
— Живое мясо йода боится, — сказал он.
Ему пришлось сделать операцию: вынуть осколок и подтянуть края легкого, сократившегося под давлением вошедшего в рану воздуха. После операции его отнесли в нашу избу, предназначенную для раненых, не требующих немедленной эвакуации. На листке с его историей болезни доктор мелко написал, что им произведена операция «открытого пневмоторакса» левого легкого и перевязка поверхностного ранения шеи над правой ключицей. Наверху, где пишутся фамилия и имя, стояло: Коробков Степан Игнатьевич, 58 лет, русский, уроженец Смоленской области, колхозник, беспартийный.
Вечером глаза его лихорадочно блестели, лицо порозовело. Температура была высокая. Он не хотел или не мог лежать. Поднимался на кровати, спускал босые, по его росту небольшие ноги и сидел, положив руки на колени. Кисти рук у него, как и широкое его лицо, были как бы темнее и старше тела, и на них обозначались вены.
— Нет привычки лежать, — сказал он. — Я и не болел сроду. А то, думается, ляжешь и не встанешь…
— Но ведь лежали же вы после того, как бургомистерство принимали?
— Полежал маленько, — опять согласился он, — тут уж нельзя было вставать.
Это напоминание его, кажется, убедило. Он лег на кровать и присмирел так, что нам стало его жалко. Но ему надо было лежать и, увидев по глазам, что он хочет попросить о чем-то, я подумала, что все равно не разрешу ему встать.
— Сестрица, я так не поправлюсь. Достаньте мне полстаканчика спирта.
— Что вы, разве это можно!
— А можно! Ей-богу, можно. Подумай-ка! Меня лекарствами не возьмешь нипочем.
Мне показалось, что, может быть, и впрямь можно, такой убедительный был у него голос.
— Вот доктор выпишет вам виноградного вина. Это можно.
Он горестно махнул рукой.
— Портвейны эти я не уважаю. Ну, ваше дело.
Он, видимо, начинал убеждаться, что тут действительно не его дело и ему придется подчиниться.
— Утром уйду! — пообещал он и забылся.
Всю ночь он беспокоился и бредил. К утру температура стала падать, лоб под густыми, неумело подстриженными волосами стал влажным и прохладным. У крыльев широкого крупного носа появились капельки пота. Когда сквозь запотевшие холодные стекла стали видны спокойные, недвижные, дремлющие деревья с прозрачной лимонно-желтой листвой, он открыл глаза, обвел избу, спящего на лавке санитара и сказал:
— Угодил же я сюда!
«Угодил» он очень просто. Недалеко от аэродрома, около села, шла молотьба. Немецкий самолет сбросил бомбы и ушел. Непонятным осталось — нащупал ли он аэродром или сбросил бомбы, уходя от города, где его встретил огонь зениток.
Степан Игнатьевич заткнул рану тряпочкой, и одна из женщин перевязала ее своим фартуком. Уходить домой он не собирался и еще с полчаса продолжал руководить работой бригады, пока совсем не обессилел. Тогда на перевязочный пункт прибежал запыхавшийся парнишка и за раненым послали машину с санитаром.
— Ни в кого боле, а только в меня, — самодовольно сказал он, — мишень, конечно, очень видная.
Похоже было, он думал, что немец бросал бомбы специально в него. Я ему сказала об этом.
— А и вполне возможно, — ответил он. — Я им урону нанес… Конечно, это я говорю шутейно, но только за бургомистера я им дал…
За дверью послышались торопливые шаги, дверь открылась, и женщина лет сорока в распахнутой ватной телогрейке шагнула в избу. Увидев необычное для избы: женщину в белом халате, столик, покрытый простыней, лежащего на кровати раненого, она остановилась и смущенным голосом спросила:
— Мужик мой тут у вас? — хотя видела, что он тут.
Через несколько минут, сняв телогрейку, она уже помогала санитару кипятить чай, подходила к мужу, спрашивала у нас, какая у него рана, рассказывала, как, управившись с молотьбой, дома все наладила и под утро побежала проведать.
— Мы из Смоленской эвакуировались, да тут вот пока и работаем, — говорила она. — Меня с дочерью и внуком вперед отправил, а сам, говорит, я с последним эшелоном поеду. Он чудак, муж-то. «Капитану, говорит, последнему с мостика указано сходить». Да и досиделся до последнего. Скот отправили, народ — кто на конях, кто пеший ушел, а он, видишь, остался, чтобы сено в скирдах попалить. Как отъехали мы, на станции начали сгонять вагоны под другой поезд, а немецкий самолет, вон как давеча, бомбы бросил на станцию, рельсы разворотил. Эшелону-то никакого ходу и нет. Ребятенки на станции, женщины. Мой-то — вон он какой! — с гордостью показала она в сторону мужа. (Он лежал с расчесанными волосами и бородой, выпростав руки поверх серого байкового одеяла и глядел на нее снисходительно, с легким пренебрежением.) — Ну, он ребятишек таскать, матерям помогать, туда-сюда… Ночью ему бы уйти с людьми, а он обратно остался. Ну и…