Политика миссионирования Петра I включала центральные характеристики стратегии цивилизирования. И тем не менее в данном случае вполне уместен скептицизм по поводу того, насколько эту форму политики цивилизирования, основанной на религии, уже можно считать частью миссии цивилизирования. Ю. Остерхаммель в своем определении «миссии цивилизирования» справедливо указывает на условие: какими бы характеристиками ни обладала миссия, она должна включать убежденность в своем предназначении, при которой центром аргументации (больше) не является христианская вера[997].
Правда, и для Петра религиозное обращение лишь на первый взгляд являлось основной целью. Однако на нем основывалось все остальное. Оно находилось в центре, и при всей широкой государственной поддержке оно сформировало религиозную — на первый взгляд — направленность, в соответствии с которой миссия поручалась исключительно священнослужителям. В противоположность этому, ядром модерной миссии цивилизирования являются светские цивилизаторские идеи Просвещения. В соответствии с ними совершенствование человека является уже вопросом не только религии, но и внутреннего мира. Отсюда возникает вопрос, насколько обоснованно утверждение, что петровская политика уже представляла собой первую часть гораздо более масштабной миссии цивилизирования. Есть ли преемственность или даже совпадения между, на первый взгляд, религиозно ориентированными миссионерскими усилиями и теми или иными кампаниями по насаждению оседлости, которые стали предприниматься после Петра I?
В литературе до сих пор преобладает представление, что российская политика XVIII века предпринимала лишь незначительные попытки административного вмешательства в традиционные способ хозяйствования и систему землепользования коренных народов, в том числе по отношению к скотоводческим кочевым сообществам на юге[998]. Но насколько масштабными в действительности были меры по насаждению оседлости при императрицах Анне Иоанновне, Елизавете Петровне и Екатерине II?
Изменение в восприятии
Московитов с кочевыми народами на востоке, юге и юго-западе державы связывало многовековое знакомство. Еще населению Киевской Руси приходилось иметь дело с печенегами и половцами. Однако самое главное, что в случае с монголами русские княжества в течение более двухсот лет были подчинены господству кочевого племени. Таким образом, они, в отличие от западноевропейских держав, не только были хорошо знакомы с их бытом и методами правления, которые частично переняли сами: в результате последовательного завоевания владений монголов, которые прежде вели кочевой образ жизни, а затем перешли к оседлости (Казанское, Астраханское и Сибирское ханства) и в результате постепенного включения в состав Московского государства этнических групп, которые все еще оставались кочевыми, таких как ногайцы, башкиры и калмыки, сформировалось осознание собственного властно-политического превосходства над неоседлыми народами[999].
Тем не менее этот опыт не помешал Российской империи вести прагматичную политику смены союзов со степными этническими группами в зависимости от расстановки сил. Однако в отличие от жителей Западной Европы, которые сталкивались с ними только в ходе имперской экспансии на других континентах, для русских XVI–XVII веков кочевые народы не представляли собой ничего экзотического. Они также не вызывали любопытства. Ввиду такой осведомленности российская элита не видела необходимости в изучении или описании кочевников и их пастбищ[1000]. В XVI и XVII веках, с точки зрения русских, они определялись прежде всего тем, что не принадлежали к русской православной религии, то есть были «нехристианскими иноверческими народами», или «бусурманами»[1001]. И они жили на земле, которая уже во времена Ивана IV называлась «Диким полем».
В этой первоначально нейтральной характеристике прилагательное «дикий» указывало исключительно на то, что земля не подвергалась обработке[1002]. Это еще не свидетельствовало о желании выделить свою культуру на фоне культуры степных народов[1003]. Возведение укрепленных линий в XVI и XVII веках также нельзя понимать таким образом, что отношения с кочевниками были исключительно враждебные или что российская сторона стремилась к тому, чтобы во всех отношениях от них отгородиться[1004]. Действительно, линии возникли из настоятельной потребности обезопасить себя от набегов кочевников и защитить российские поселения. Однако вместе с тем они служили для возможных контактов, торговли и в качестве базы для дальнейшей экспансии[1005].
В результате новой самоидентификации в начале XVIII века, в соответствии с которой Российская империя теперь, в противовес все еще пребывающим «во тьме», относилась к «цивилизованным народам» («политичным народам»), среди российской элиты изменилось и отношение к кочевникам[1006]. В указе от 1722 года Петр I задал совершенно новый для внутрироссийских отношений тон, когда настоятельно потребовал ввести казахов в российское подданство: он охарактеризовал их как «степной и легкомысленный народ»[1007].
К этому моменту калмыки и башкиры номинально уже давно стали подданными державы и своим иноверчеством, равно как и сибирские «идолопоклонники», вызывали стремление царя изменить их с помощью русской православной религии. Российская сторона проявляла большой интерес к калмыкам. Их навыки верховой езды породили желание включить их в казачьи войска для пограничной службы или использовать в российских походах против персов и татар[1008]. В связи с этим как петровское, так и последующие правительства были особенно озабочены тем, чтобы посредством установления территориального дисциплинирования с помощью Царицынской линии и обращения калмыков в русскую православную веру сделать их более лояльными и «обходительными» подданными[1009].
Когда Баксадай-Дорджи, внук могущественного калмыцкого Аюки-хана, в 1724 году согласился отречься от ламаистской веры и принять крещение, Петр I лично прибыл на церемонию, проходившую в Санкт-Петербурге, и согласился стать крестным отцом калмыка, которого в честь него нарекли именем «Петра Тайшина». После смерти своего деда Петр Тайшин решил, что после крещения он может с российской помощью стать новым калмыцким ханом[1010]. Он потерпел неудачу, однако калмыку удалось добиться, наряду с внушительным годовым жалованьем, лейб-гвардией и специально нанятым для него доверенным лицом для связи с российскими ведомствами, туманного обещания царя однажды получить город, построенный недалеко от Астрахани для него и крещеных калмыков из его рода. Это пожелание исходило от самого внука калмыцкого хана, который хотел по крайней мере зимой и, таким образом, сезонно вести оседлый образ жизни, а летом он и его род намеревались продолжать кочевую жизнь со своими стадами[1011].
Однако пока он располагал лишь обещанием Петра I, что получит для своих новообращенных калмыков город в Астраханской губернии. При жизни царя эта идея так и не была реализована. Для Петра I прежде всего было важно, чтобы религиозное обращение сопровождалось полной сменой идентичности (включая принятие русского имени). Борьба с собственно кочевым образом жизни, введение оседлости как самостоятельной политической цели в отношении кочевников и освоение земледелия как новой формы хозяйствования еще не играли для него никакой роли[1012].
Проект Ставрополь
Только в конце правления Анны Иоанновны наметилось изменение в отношении к степи и к степным народам, которое было направлено именно против их «непостоянного» образа жизни. Однако отправной точкой здесь, как и в случае с поселением крещеных калмыков в пригороде Чугуева при Петре I, стала эффективность миссионерской деятельности. Считалось, что ее можно было обеспечить при соблюдении двух условий: во-первых, если повседневная жизнь проходила (по крайней мере преимущественно) в христианском окружении и, во-вторых, если новокрещеные жили достаточно далеко от не обращенных в христианство представителей своей этнической группы и тем самым были защищены от их набегов или от действий, направленных на их возвращение[1013].
Обещание, данное Петром I своему калмыцкому крестному сыну Петру Тайшину, не было забыто. В 1737 году вдова Тайшина — калмычка, которую в присутствии ее крестной матери, Анны Иоанновны, крестили тем же именем — «княгиней Анной Тайшиной», — из‐за боязни набегов калмыков, не принявших христианство, умоляла императрицу претворить, наконец, план создания города в жизнь. Ей было предоставлено право стать главой всех новообращенных членов своего рода. Теперь она хотела обосноваться вместе со «своими» калмыками и с несколькими крещеными зайсанами[1014] на достаточном расстоянии от своих родовых пастбищ в Саратовской губернии[1015].
Царское правительство использовало эту петицию как повод для развития своей политики[1016]. С учетом опыта расселения калмыков в Чугуеве, было уже недостаточно следить за тем, чтобы калмыки сохраняли недавно принятую ими христианскую веру и были «защищены» от других представителей своей этнической группы[1017]. В отличие от Чугуева, теперь речь шла не об усилении российских оборонных постов посредством интеграции калмыков в казачью службу. Скорее побочный эффект, возникший среди жителей Чугуева, когда насильно переселенные при Петре I калмыки, чтобы просто выжить, вынуждены были осваивать земледелие и переходить к оседлому образу жизни, отныне стал основной задачей[1018].
Это амбициозное предложение внес не кто иной, как И. К. Кирилов, советник Анны Иоанновны и руководитель Оренбургской экспедиции. Кирилов доказал свою дальновидность еще несколькими годами ранее, когда дал императрице один из самых ценных советов по построению российской имперской стратегии на юге державы[1019]. Анна Иоанновна уже тогда была увлечена планами Кирилова и дала этому ярому приверженцу Петра I и автору первого географического описания Российской империи 1734 года поручение претворить имперские замыслы в жизнь. И теперь она последовала его совету и лично поручила ему построить для крещеной калмыцкой княгини Анны Тайшиной со свитой дворы, небольшую крепость, церкви и школы, чтобы они могли «обыкнуть к пашне и к домовному житию». В течение этого времени, когда княгиня и ее окружение привыкали к новому образу жизни и, как сказано в предписании, для соблюдения интересов правительства, с ними нужно было хорошо обращаться, остальным калмыкам пока разрешалось кочевать[1020].
Это стало новым шагом в двух отношениях. С одной стороны, наряду с защитой веры российское правительство впервые провозгласило целью перевести кочевых подданных к оседлому образу жизни. С другой стороны, был дан ответ на вопрос, как должна происходить трансформация образа жизни простых калмыков: российское правительство надеялось, что удачный пример с переселением княгини и ее свиты и освоение ими земледелия окажется привлекательным и для широких слоев калмыцкого населения. Таким образом, российская сторона разработала своего рода модель трансформации образа жизни своих кочевых подданных, модель, которой в несколько измененном виде применялась на протяжении всего столетия для реализации кампании по насаждению оседлости.
Первая попытка расселения, предпринятая Кириловым, провалилась во всех отношениях. Когда планы по переселению были обнародованы, большинство калмыков, которых крестили против воли вместе с их госпожой, бежали из свиты княгини Анны назад в улус[1021], то есть обратно к некрещеным членам своей этнической группы[1022]. Кирилов и сам не испытывал большого оптимизма в отношении того, что с поселением сразу все пройдет удачно: «Пашни можно ожидать разве от внучат или правнучат оных калмыков»[1023]. Однако летом 1737 года, после смерти Ивана Кирилова и назначения Василия Татищева руководителем «Оренбургской комиссии», проект был продолжен с большим размахом. «Оренбургская комиссия» теперь стала официальным названием ведомства, ранее носившего название «экспедиция». Спустя короткое время, с основанием Оренбургской губернии и должности губернатора, она была преобразована.
В Оренбург был направлен российский историк, географ и государственный деятель Татищев, и едва ли кто-либо обладал более обширными знаниями и способностями для работы в регионе. Вдохновленный ранним Просвещением, как до него Кирилов, он в своих научных работах стремился создать систематический перечень и описание всех «степей и пустынь» державы, пытался определить их местоположение и физические свойства, интересовался происхождением наименований кочевых народов, их обычаями и традициями, их правителями, а также границами территорий их проживания[1024]. В отличие от многих своих коллег-ученых, которые довольствовались сбором информации, Татищев имел и политические амбиции[1025]. Хотя некрещеное состояние кочевников представлялось ему проблемой, еще большую сложность он видел в их необразованности и неоседлости[1026]. Уже в 1733 году, упоминая хантов и манси, проживающих на крайнем севере державы, он критиковал христианизацию, не изменяющую образ жизни крещеных. Вместо номинального крещения возникла цель (в связи с созданием русских школ) всех местных жителей «вскоре в [содержательное] христианство и благочестивое житие привести и к домовному житию приучить»[1027].
Вполне в духе политики цивилизирования, разработанной еще в Петровскую эпоху, Татищев связывал с христианизацией глубокое преобразование жизни местных жителей. Однако, в отличие от Петра I, для Татищева крещение явно должно было сопровождаться не только школьным образованием, но и оседлостью. В связи с этим он сам отправился на поиски подходящего места для поселения 2400 оставшихся крещеных калмыков из окружения княгини Анны Тайшиной. Он нашел искомое на границе между степью и лесостепью выше города Самары на Волге. Он приказал дать будущему новому поселению красноречивое название Ставрополь, что в переводе с греческого означает «город креста» (сегодня он известен как Тольятти)[1028].
Вместе с полковником А. И. Змеевым, назначенным в Ставрополе комендантом, и генерал-майором Леонтием Яковлевичем Соймоновым Татищеву удалось убедить Коллегию иностранных дел выделить на ставропольский проект значительные средства из казны[1029]. В 1740 году кабинет министров выделил средства для обучения калмыцких детей на русском языке, а также для строительства четырех церквей и до ста деревянных хижин для церковнослужителей. В целом все меры соответствовали обычной схеме, по которой миссионерская деятельность осуществлялась во многих частях державы в 1740‐х годах. Однако Ставропольский проект включал в себя и три новых аспекта: во-первых, Татищев и Змеев заранее распорядились о строительстве деревянных хижин для новокрещеных. Этим они надеялись привлечь калмыков к оседлой жизни[1030]. Во-вторых, необходимо было специально подбирать солдат с крестьянским происхождением и на определенный срок посылать их помогать калмыкам в освоении техник земледелия и зернового хозяйства[1031]. В-третьих, по окончании этого первого этапа солдат нужно было снимать с этой службы и заменять другими, в долгосрочной перспективе более подходящими «русскими носителями цивилизации».
В действительности Татищеву и Змееву удалось добиться согласия Коллегии иностранных дел, чтобы после отзыва солдат поселить среди калмыков в качестве более подходящих «носителей цивилизации» группу русских крестьян и разночинцев[1032]. По мнению Змеева, для крещеных калмыков, пока еще «людей диких, необыклых», которые «еще и русского обхождения совершенно не разумеют», могла происходить большая польза от крестьян и разночинцев:
Если они по поселении между теми калмыками станут жить в слободах домами, и калмыки, живучи между ими и смотря на них, весьма охотно за кошение сена, и за пашню, и к строению дворов своих примутся.
И тогда их можно будет привести к тому,
чтобы калмыки женились на русских, а русские брали калмычек, и тем мешать их с Российскою нациею[1033].
Вероятно, размышления Змеева являются одним из первых свидетельств того, как российские имперские акторы на царской службе решительно формулировали цель стремиться к большему, чем просто к «цивилизированию» кочевников путем их приведения к оседлости[1034]. Еще в 1703 году Федор Салтыков, близкий соратник Петра I, предложил царю совместить «цивилизирование» иноземцев с их русификацией[1035]. В 1719 году Иван Посошков также не только высказался за христианизацию и обучение автохтонного населения российской державы на русском языке, но и выступил за запрет родных языков коренных народов, чтобы «все обрусели»[1036]. Однако ни Салтыкова, ни Посошкова в строгом смысле слова нельзя назвать «имперскими» акторами, поскольку они ни стратегически, ни оперативно не принимали участия в создании империи или в поддержании ее развития[1037].
Это придает рассуждениям Змеева особый вес. Для него строительство домов и возделывание земли были лишь первым шагом. Второй шаг состоял в смешении русских с коренными народами с целью если не ассимиляции, то по крайней мере аккультурации, сближения, вхождения в состав «русской национальности»[1038].
В литературе неоднократно указывалось, что идея цивилизирования еще ни в коем случае не предполагает, что коренное население также должно аккультурироваться и ассимилироваться с новыми «господами»[1039]. Напротив, во многих колониальных державах колонизаторы хотя и проводили «политику цивилизирования», но отвергали сближение с колониальной метрополией, не говоря уже о смешении с населением. До середины XVIII века это относилось к испанской колониальной политике в Южной Америке, а также к колониальной политике Англии в Индии и Северной Америке. Французы, напротив, в течение XVII и XVIII веков колебались между политикой галлизации (francisation) и политикой сегрегации[1040].
В российской континентальной державе, где коренные этнические группы уже с начала имперской экспансии присоединялись согласно той же концепции подданства, что и княжества в ходе «собирания Киевской Руси», где к тому же в XVIII веке лишь во время решающей фазы расширения империи сформировался концепт государственного народа и нации, совершенно естественным считалось также и стремление к интеграции, аккультурации и посильной ассимиляции нехристианских этносов после их крещения[1041]. Вместе с этим для российских акторов в XVIII веке находилась за пределами понимания и не могла быть выражена словами возможность осознанного поддержания дистанции между собой как «цивилизаторами» и теми, кого «цивилизировали», что, вероятно, отчасти стало требоваться в Российской империи только в конце XIX века, в частности среди «носителей цивилизации» в Туркестанском генерал-губернаторстве[1042].
Что касается вопроса, существовало ли в российской державе в XVIII веке различие между политикой самоцивилизирования и цивилизирования других, показательным является сделанный Змеевым и Татищевым выбор носителей цивилизации. Не только на представителей российской администрации или армии была возложена обязанность следить за тем, чтобы кочевники изменили свой образ жизни. «Русских крестьян и разночинцев» также следовало обязать участвовать в работе над «цивилизированием» посредством их целенаправленного поселения среди калмыков. Совершенно очевидно, что Змееву и Татищеву, а также Верховному кабинету, одобрившему их предложения в июне 1741 года, даже не пришла на ум мысль о том, что разночинцы или русские крестьяне, возможно, и сами могли быть слишком грубыми, нечистоплотными и необразованными[1043]. Одной только их оседлой формы жизни, их познаний в области земледелия, а также их принадлежности к Русской православной церкви было достаточно, чтобы счесть их подходящими носителями цивилизации по отношению к «цивилизируемым»[1044]. При этом существовала колоссальная уверенность в том, что «дикие», «необходительные», принудительно переселяемые калмыки были в состоянии стать «цивилизованными» русскими и что они сами тоже этого хотели. Вера в превосходную силу примера, подаваемого русскими, не оставляла места ни малейшим сомнениям. Конечно, никто не хотел слишком утруждать «цивилизаторов». Пожелание калмыцкой княгини Анны Тайшиной передать ей уже российские деревни и с ними русских крестьян, чтобы она сама с подвластными ей калмыками могла наблюдать за их крестьянской работой и чтобы ей и другим калмыкам обучиться у них домашнему быту, Коллегия иностранных дел отклонила. Кочевники не привыкли владеть деревнями, и русским крестьянам пришлось бы трудно, если бы княгиня не справилась с этой задачей[1045].
Успех, отрезвление и стратегическое разнообразие
Начало проекта было многообещающим. За двадцать пять лет население Ставрополя формально выросло с чуть более двух тысяч новообращенных калмыков вначале до почти восьми тысяч. В 1760‐х годах власти даже принуждали калмыков селиться в Оренбурге вместо Ставрополя, поскольку его считали перенаселенным[1046]. Ставрополь стал синонимом надежды на успех эксперимента по совмещению религиозного и социально-экономического обращения[1047]. Так, вместе с калмыками в Ставрополе также поселили «вновь крещенных азиатцев», бежавших из казахского рабства, в надежде, что из них получатся христиане-земледельцы[1048]. В 1744 году по инициативе нового оренбургского губернатора Ивана Неплюева Сенат согласился на введение общинной обработки земли по образцу Уральского казачьего войска. Суть нововведения заключалась в том, что всем семьям раздавали семена, а урожай делился между членами улуса[1049].
Однако вскоре возникли сомнения в том, произошли ли желаемые масштабные перемены образа жизни, финансируемые из государственных средств. В действительности в первые пять десятилетий лишь немногие соратники Анны Тайшиной занимались земледелием. Ожидаемая волна изменения образа жизни не затронула большинство переселенцев. Большинство ставропольских калмыков только номинально оставались крещеными и продолжали придерживаться своих ламаистских верований. К тому же они предпочли по-прежнему кочевать со своими стадами, вместо того чтобы распахивать выделенную им землю[1050]. Более того, в 1750‐х годах попытки бегства принудительно поселенных ставропольских калмыков участились настолько, что правительство посчитало необходимым применять все более изощренные методы и принимать все более жестокие меры с целью запугивания[1051]. В 1768 году оренбургский губернатор Абрам Путятин призывал правительство усилить позицию «носителей цивилизации» и поселить русских крестьян, отставных солдат и даже крещеных мордвинов, чтобы они обучали кочевников техникам земледелия и первое время могли обеспечивать их зерном и хлебом[1052].
Сами же «цивилизируемые» не видели необходимости в своем «цивилизировании» посредством оседлости и земледелия. Внимательным наблюдателям и через тридцать лет не удавалось разглядеть никакого развития земледелия[1053]. И даже на рубеже веков только часть ставропольских калмыков перешли к смешанной форме хозяйствования и в дополнение к традиционному скотоводству стали заниматься заготовкой сена и немного сельским хозяйством. Изменения происходили настолько медленно, что в 1836 году, то есть спустя столетие после основания Ставрополя и с начала кампании по насаждению оседлости, чуть более половины живущих там калмыцких родов занимались преимущественно сельским хозяйством. Более 30 процентов семей придерживались скотоводства[1054]. Впечатления Николая Александровича Нефедьева, в 1817 году посетившего ставропольских калмыков на Волге, с точки зрения российских «цивилизаторов» оказались еще более отрезвляющими:
Калмыки эти почти ничем не отличаются от калмык, обитающих в Астраханской губернии. Они также ведут жизнь кочевую и занимаются скотоводством, а о хлебопашестве, кажется, никогда не думали и не думают, отдавая пожалованные им для этого земли, равно как и луга, лес, воды из оброка русским крестьянам ближайших селений, что доставляет им возможность быть счастливыми арендаторами[1055].
Таким образом, желание российского правительства показать пример ставропольским проектом, а вместе с этим и цель «мешать» калмыков «с российскою нацией» казались недостижимыми[1056]. Тем не менее в 1764 году астраханский губернатор Н. А. Бекетов решился задать вопрос, не стоит ли попробовать перевести к оседлости всех калмыков его губернии[1057]. Поводом для этого стал запрос калмыцкого тайши Замьяна, который искал возможности ускользнуть от своего личного противника — калмыцкого хана Дондука-Даши — и с этой целью просил разрешения на поселение. Однако на этот раз Коллегия иностранных дел ответила отказом. Правда, тайше Замьяну, который, следуя ставропольскому примеру, также пожелал для себя строительства поселения, повышенных ежегодных выплат и защиты со стороны властей, разрешили поселиться среди 250 казаков на западном берегу Волги к северу от Астрахани. Ему оплатили строительство жилья, снабжали запасами сена, дали высокое годовое жалованье и надеялись, что эти меры помогут «приобучить калмык к вящей людкости»[1058]. Однако в то же время Коллегия отвергла идею сделать оседлым весь «калмыцкий народ».
Рис. 23. Строение калмыцкого лагеря с юртами, лошадьми, верблюдами и кладью вблизи устья реки. Слева — надгробный памятник калмыцкому ламе 1772 года. Медная пластина, изготовлена в 1768–1769 или в 1772–1773 годах Д. Р. Ничманом
Крупные поселения, по ее мнению, не отвечали интересам империи. Даже если калмыки по природе и были «варварскими» и склонными к грабежам и воровству, они все же служили безопасности российского фронтира. По причине их постоянного кочевничества вражеские рейдовые отряды не знали их точного местонахождения и воздерживались от нападения. С другой стороны, полный переход калмыков к оседлому образу жизни опустошил бы степи. Это позволило бы казахам продвинуться из‐за Яика к Волге, чего они давно желали[1059]. Однако подобное передвижение представляло бы опасность, считали в Петербурге, так как казахи могли вступить в союз со своими мусульманскими единоверцами на Кубани и в Крыму. И наконец, российскому государству было бы выгодно постоянно иметь мобильные войска, которые можно было быстро развернуть в случае конфликта с Османской империей[1060].
Такова была позиция Коллегии иностранных дел в 1764 году. Неясно, стремилась ли она этим осуществить смену курса, после того как произошло своего рода крушение иллюзий о приспособляемости калмыков и их готовности адаптироваться в Ставрополе, или же поселение всех калмыков было сочтено нежелательным уже давно, в 1730‐х годах. Так или иначе, этот текст демонстрирует неожиданные для 1760‐х годов соображения о том, что от кочевого образа жизни калмыков российское правительство получало сразу три выгоды: непредсказуемость передвижений кочевников (как следствие — устрашение врага), сам факт заселенности степи — как предотвращение вакуума, в который могли проникнуть другие, нежелательные этнические группы, а высокий уровень мобильности, вытекающий из кочевого образа жизни, — как преимущество при оперативной мобилизации для российских военных походов. Таким образом, позиция Коллегии дает понять, что даже в середине XVIII века кочевников не воспринимали исключительно в негативном ключе. Напротив, эта аргументация свидетельствует о прагматизме правительства в тот момент, когда чувство превосходства над неоседлыми народами все шире распространялось в рядах российской элиты. Политике «цивилизирования» не отдавался безусловный приоритет по отношению ко всем остальным соображениям[1061].
Тем не менее эта точка зрения, согласно которой калмыки все еще были нужны (по крайней мере, частично) как кочевники, поскольку приносили в этом качестве больше пользы империи, чем если бы они стали оседлыми, не стала главным направлением политики по отношению к ним в середине XVIII века. Более того, дискурс цивилизаторской миссии, предложенный в 1730‐е годы Кириловым и Татищевым, распространялся среди российской элиты как лесной пожар[1062]. С помощью колоний-поселений обращение в христианство должно было стать необратимым, а домашний быт и сельское хозяйство прочно закрепиться благодаря русским и россиянам. Эксперимент с калмыками создал прецедент. В 1750 году в отношении крещеных кабардинцев и кумыков на Северном Кавказе Коллегия иностранных дел предложила «селить в российских жилищах и обще с россианами, чтоб они со времянем могли привыкнуть к пашне»[1063].
В особенности вдоль Кавказской укрепленной линии, проходившей между Кизляром и Моздоком по руслу рек Терек и Сунжа, основание бесчисленных казачьих станиц должно было служить обучению осетин и кабардинцев жизни в поселении и возделыванию земли[1064]. Хотя, по словам астраханского губернатора П. Н. Кречетникова, земля осетин особенно хорошо подходила для сельского хозяйства и благодаря частым дождям пожары не мешали росту зерна, этот горский народ пребывал в «крайнем невежестве» и «от сущей бедности» наряду со скотоводством просто полагался на грабежи. Переселение осетин и кабардинцев в «подворье <…> с нарочитым укреплением» вблизи станиц и гарнизонов российских солдат должно было побудить «невежд» к лучшему сосуществованию. Тем самым, сообщает Кречетников, явно ссылаясь на эксперимент в Ставрополе на Волге, «их нравы, обычаи и язык истребитца, и лехко придут нечувствительным образом в существительные в. и. в. подданные»[1065].
Секуляризация кампании по утверждению оседлости
Если до конца 1750-х годов христианство и переход к оседлости (с помощью российских «культуртрегеров») все еще рассматривались в тесном симбиозе, а религиозное обращение считалось, так сказать, предварительным этапом миссии по изменению образа жизни, то теперь кампания по установлению оседлости утратила религиозный контекст[1066]. Решающее значение при этом имела смена курса Елизаветой Петровной, которая из соображений внутренней безопасности и имперской стабильности в 1755 году частично пересмотрела миссионерскую политику, постепенно признавая другие конфессии[1067]. Некрещеных освобождали от задолженностей по дополнительным платежам, которые были возложены на них после крещения членов их сельской общины. В 1756 году правительство отменило правило, в соответствии с которым обязанность предоставлять рекрутов в смешанных сельских общинах возлагалась только на нехристиан. Оно значительно смягчило правила переселения нехристиан[1068]. Таким образом, у представителей правительства как в центре державы, так и на периферии появилась возможность проводить политику, которая не требовала предварительного этапа обращения в христианство для преодоления, как считалось, изжившего себя образа жизни и способа хозяйствования кочевого скотоводства. Кочевничество выдвинулось на первый план как основной порок, который необходимо было устранить.
На место «своевольства и необузданности» кочевой жизни, когда каждый пасет свой скот, где хочет, и вольность считается величайшим благом, должны были прийти послушание и «людскость» вместо «дикости». Кроме того, требовалось, чтобы «народы» приносили пользу государству. Так звучали уже в 1759 году размышления Алексея Тевкелева и Петра Рычкова[1069]. Коллегия иностранных дел попросила их обоих высказать мнение относительно вопроса о том, имеет ли смысл строить хлевы для скота на внешней стороне Оренбургской укрепленной линии вблизи российских редутов. В этом случае скот казахского хана Младшего жуза и скот его братьев могли лучше разместиться зимой[1070].
Оба были уже хорошо знакомы с образом жизни степных кочевников. Тевкелеву, который, еще будучи мусульманином по имени Кутлу-Мухаммед, при Петре I начал работать переводчиком в Коллегии иностранных дел, вопреки неблагоприятным условиям удалось перевести Младший жуз в российское подданство. После принятия в подданство казахов, его собственного повышения по службе и обращения в христианство Тевкелев остался в регионе, чтобы на протяжении двух десятилетий активно сопровождать «обуздание» казахов и башкир[1071]. В 1759 году, после отставки многолетнего оренбургского губернатора Ивана Неплюева и перед назначением его преемника Афанасия Давыдова, Тевкелев временно возглавлял Оренбургскую губернию вместе с Петром Рычковым. В молодости Рычков в должности переводчика и бухгалтера в Петербургской портовой таможне, возглавляемой Иваном Кириловым, привлек к себе внимание благодаря своим компетенциям, позже Василий Татищев обнаружил его большой талант в науке и оказал ему поддержку[1072]. Будучи историком, географом и экономистом, он опубликовал важные труды об Оренбургском крае. Однако как и Кирилов с Татищевым, он не ограничивался научной работой, а в 1734–1737 годах принял участие в Оренбургской экспедиции под руководством Кирилова и с тех пор оставался в тесной связи с губернской администрацией в качестве политического советника[1073].
Рис. 24. Петр Рычков, историк, экономист, географ и вице-губернатор Оренбурга
В свете вышеизложенного неудивительно, что Тевкелев и Рычков использовали незначительный вопрос Коллегии от 1759 года как повод немедленно представить на рассмотрение центра программный документ по работе с кочевниками. В целом речь шла о «приведении» казахов Младшего и Среднего жузов «в лучшее состояние», которое должно было быть неразрывно связано с распространением оседлости. Они подхватили предложение, которое уже обсуждалось в начале 1740‐х годов Неплюевым, о строительстве для правящего казахского хана Младшего жуза Нуралы дома с заграждением, а также жилья для его слуг. Кроме того, ему должны были предоставить отряд охраны. Тем самым можно было достичь нескольких целей одновременно: укреплялся авторитет хана и вместе с тем его влияние внутри жуза, а казахи на примере сеновала в ханской крепости обучились бы тому, как обычно происходит заготовка корма на зиму для скота. И при содействии всех этих факторов можно было бы приобщить «народ» к «людскости» и к обязанностям подданных. Кроме того, Тевкелев и Рычков напомнили о том, что Коллегия иностранных дел еще в 1749 году в одном из указов велела приучать казахов к «здешней» пище. Это касалось прежде всего употребления хлеба. Чтобы сформировать сильную потребность в этом у всех казахов, было бы целесообразно поставлять зерно в казахские земли беспошлинно[1074].
Оба правительственных советника прибегли в рассуждениях к той самой модели, которая ранее уже была разработана для калмыков в Ставрополе: первым шагом необходимо было приучить правителя Младшего жуза Нуралы к российскому образу жизни. Ожидалось, что вслед за тем изменившийся образ жизни вождя окажет благотворное влияние на весь его жуз. Однако ни слова не было сказано о том, что успеха этой стратегии в Ставрополе, связанного с переменами в образе жизни, пришлось ждать два десятилетия. Также неясно, насколько Тевкелев и Рычков были знакомы с развитием ставропольского проекта. Во всяком случае, план создания дополнительного стимула для изменения образа жизни с помощью изменения рациона питания кочевников и тем самым попытки создать зависимость от сельского хозяйства, был новаторским.
Но вместо того чтобы принять предложение о смене рациона питания, центр выдвинул на первый план идею о том, что надежный охраняемый зимний лагерь для хана, сооруженный российской стороной, существенно повысит его достоинство и авторитет среди членов этнической группы и таким образом будет легче осуществить российские планы[1075]. Однако, когда спустя некоторое время Нуралы-хан вступил с царской администрацией в спор, затянувшийся почти на десять лет, о том, где именно должен быть построен его дом «с нарочитым укреплением», эта идея также утратила актуальность[1076].
Напротив, усилия царского правительства убедить казахскую элиту Среднего жуза хотя бы сезонно вести оседлый образ жизни и ввести земледелие, оказались успешнее. Спустя всего несколько месяцев после того, как Тевкелев и Рычков представили свой меморандум о всеобщем «обуздании» казахов, Военная коллегия отправила командующего российскими войсками на Сибирской линии генерал-майора Ивана Ивановича Веймарна к султану Среднего жуза Аблаю. Веймарну требовалось оценить, можно ли убедить султана Аблая и других казахских сановников селиться в зимние месяцы в домах и, таким образом, служить примером для всего Среднего жуза.
Казахская сторона отреагировала заинтересованно. Военная коллегия настаивала на том, чтобы действовать быстро, пока султан не передумал: случай с Аблаем позволил бы прояснить, насколько велики шансы привести к оседлости казахов в целом. Веймарн получил приказ немедленно отправить к султану Аблаю плотников и одного или двух инженеров, которые определили бы точное место для строительства зимнего дома. При этом они должны были действовать «неприметным образом», чтобы не вызвать страх в казахском населении и таким образом не нанести вред всему плану[1077]. Основное внимание следовало уделить тому, чтобы султан Аблай получил возможность проживать в своих домах не только сезонно, но и круглый год. Для этого нужно было построить помещения для мелкого скота и крытые конюшни для лучших лошадей. Кроме того, следовало установить не русские печи, а очаги татарского образца (с кожухом и отверстием для дыма). Поселок Аблая должен был производить впечатление богатого, чтобы султан мог им похваляться. Жажда славы и почета, подчеркивалось в письме Военной коллегии, распространена среди зажиточных владельцев скота в степи, поэтому дома Аблая также необходимо снабдить небольшим земляным валом и рвом[1078].
Рис. 25. Конный памятник хану Аблаю/Абылаю на Привокзальной площади в Алматы. Казахстан. 2000. Скульптор К. К. Сатыбалдин, главный архитектор С. К. Баймагамбетов. Фотография Д. В. Васильева
Несмотря на настоятельные призывы Военной коллегии ускорить процесс, переговоры о деталях поселения затянулись. Строительству суждено было завершиться только в 1765 году[1079]. Тем временем представления о том, как привести казахов к оседлому образу жизни, получили новый импульс. Как и в случае с царскими советниками Рычковым и Тевкелевым, хорошо знакомыми с местностью и выступившими в 1759 году с программным документом, эти импульсы снова исходили не из центра, а от вышеупомянутого генерал-майора Веймарна, служившего на имперской периферии.
Стратегия обессиливания
За три года пребывания на посту командующего российскими войсками на сибирской линии Веймарн хорошо ознакомился с проблемами, возникающими в результате столкновений оседлых русских православных крестьян, занимающихся земледелием, с кочующими казахами, живущими за счет скотоводства. В то же время, являясь потомком семьи, иммигрировавшей в XVII веке из Германии в Остзейские губернии, он был частью традиции образованной элиты, тесно связанной с Западной Европой. Как до него Тевкелев и Рычков, Веймарн принадлежал к тем образованным и знающим многие иностранные языки российским руководителям, которые были глубоко убеждены в собственном цивилизационном превосходстве[1080]. Отчетливее чем когда-либо он выразил восприятие цивилизационного различия между «россиянами» и «казахами» в своем труде, опубликованном на русском и немецком языках: казахи «безрассудны, к воровствам и разбойничьим нападениям склонны, к тому же ведут дикий и звериный образ жизни». Они проявляют «бесполезные склонности и обычаи», являются «безрассудным в пустынях кишащим народом». В своем «обычном разбойничьем способе опустошать населенные места» показали они свое «безнравственное», «звериное воспитание», свои «бесполезные склонности», которые должны быть «искоренены насколько возможно»[1081].
В еще большей степени, чем у Тевкелева и Рычкова, в меморандуме Веймарна отразился распространенный в то время в Западной Европе негативный образ кочевников как деструктивных, морально неполноценных и отсталых. Кочевничество, скотоводство и экстенсивное землепользование больше не рассматривались как способ хозяйствования, а приобрели коннотацию бесцельного блуждания и бродяжничества. Однако решающее отличие от прежнего дискурса о кочевниках в Российской империи скрывалось за такими выражениями, как «бесполезные склонности» и «истребление склонностей и обычаев». Веймарн стал первым, кто больше не разделял уверенности в возможности полного перевоспитания кочевников. Напротив, он считал, что «надежды на полное исправление обычаев и традиций среди них мало или почти нет», их полное цивилизирование привычными способами невозможно. Этим пониманием были обусловлены предложенные изменения стратегии: глав жузов нужно было продолжать склонять к оседлому образу жизни с помощью образцово-показательных строений, чтобы затем опосредованно влиять на их племена. Однако решающее значение имело рассмотрение этой тактики в сочетании с «обессиливанием» кочевников для того, чтобы «скудость навести». Только тогда можно будет завладеть ими и «приучать их к лучшему и спокойнейшему житию»[1082].
Рис. 26. Ловля лошадей у казахов. Изображение XIX века
Тем самым Веймарн вышел за рамки противоборствующих прежде стратегий по «решению» казахской «проблемы»: если «мягкий» курс предполагал упор на поддержку, добровольность и привлекательность перемен, то «жесткий» курс, до сих пор выдвигавшийся прежде всего представителями армии, опирался на насильственные методы, такие как изгнание казахов из российских крепостей в глубь степей. Веймарн выступал за третью позицию, предлагая «изнежить» казахов.
Уже Неплюев, ссылаясь на риски, выступал против чисто военного «решения» и взамен предлагал сочетать кнут и пряник. В качестве «кнута», по мнению Неплюева, должны были служить отправляемые против казахских стойбищ военные «карательные экспедиции», которые он рассматривал как адекватный ответ на грабительские набеги кочевников[1083]. Кроме того, уже с первых десятилетий XVIII века беспрецедентным строительством укрепленных линий, проходящих через пастбища кочевых народов, было принято осознанное решение лишать их экономической базы, отнимая у них все больше и больше пространства.
Теперь с предложением Веймарна по преобразованию казахского (и башкирского) образа жизни связывалась политика, основанная на добровольности, стимулировании и поощрении, цель которой состояла в том, чтобы за счет среднесрочного и долгосрочного ослабления экономической мощи казахов довести их до нищеты и таким образом добиться послушания. Подходящий метод ослабления, по мнению Веймарна, должен был состоять в том, чтобы «неприметным образом» сократить поголовье скота и лошадей. Оба эти фактора определяли их богатство и довольствие. Чем меньше у них того и другого, тем «меньше от них и дерзновенности и беспокойств опасаться можно»[1084].
Способ достижения этой цели состоял в том, что скот и лошадей так «изнеживали» бы и «баловали», содержа с самого рождения в хлевах и снабжая готовым кормом, что после они уже не могли бы самостоятельно искать пропитание и погибли при сезонном продолжении кочевого образа жизни. Поэтому по меньшей мере для «знатнейших старшин» необходимо было соорудить дома, а для их скота хлева и амбары, и при этом их самих нужно было приучить к строительству. «Протчия киргисцы» должны воодушевиться увиденным, следовать и подражать примеру. Более того, чем больше они занимались бы строительством, тем меньше бы совершали набеги. Этому способствовала бы и изнеженность самих людей.
Дело в том, писал Веймарн, что, пока кочевники придерживались старого образа жизни, они были настолько выносливы, что
ни дождь, ни ветер, ни суровые и невыносимые морозы или сильная вьюга не тяготили их настолько, что они для совершения своих хищнических набегов избирали именно такие неудобные и невыносимые для человека и крайне неприятные погодные условия.
Эту силу, в которой Веймарн видел опасность для российской стороны, можно было сломить, только приучив кочевников к комфорту. С одной стороны, в этом просматривается восхищение способностями неоседлых народов, предвестник более позднего дискурса о «благородном дикаре», хотя в данном случае с негативным оттенком[1085]. С другой стороны, «привычку к комфорту» Веймарн рассматривал пока не как декадентский порок цивилизации, а скорее как полезное и необходимое для трансформации коренных народов состояние.
Меморандум Веймарна имел большой успех. Многие годы он определял дальнейшую политику в отношении кочевых этносов на юге и прежде всего в отношении казахов Младшего и Среднего жузов. Его вполне можно назвать одним из важнейших стратегических документов XVIII века по «цивилизированию» степных кочевников на южном фланге российской державы[1086]. При этом члены Секретной комиссии сибирского губернатора, которым Веймарн адресовал свое письмо, первоначально подвергли его план резкой критике. Они сомневались, что другие казахи станут подражать примеру своих старшин. Кроме того, уже тогда было очевидно, что обнищавшие казахи, которые остались без скота или лошадей, вместо того чтобы перейти к более спокойной жизни, лишь еще больше грабили, чем раньше[1087]. Но, как писали члены комиссии, поскольку в любом случае принимать решение по этому вопросу должна Коллегия иностранных дел, а она «наибольшее и совершеннейшее как о обстоятельствах нынешних пограничных дел, так при том и о состоянии киргисцов сведение иметь изволит собою», меморандум был направлен туда.
Совершенно очевидно, что комиссия надеялась лестью в адрес Коллегии добиться отказа от стратегии Веймарна. Ведь утверждение, будто именно члены Коллегии иностранных дел обладают самыми обширными знаниями, не может не удивлять, если учесть, что большинство прежних влиятельных стратегических документов выходило из-под пера государственных деятелей, имевших опыт работы на имперской периферии (достаточно вспомнить хотя бы Кирилова, Татищева, Рычкова и Тевкелева).
Вопреки надеждам комиссии сибирского губернатора, Коллегия иностранных дел и вслед за ней Правительствующий сенат во всем последовали стратегическому предложению Веймарна[1088]. В марте 1762 года, то есть еще за четверть года до вступления на престол Екатерины II, с именем которой впоследствии всегда связывали эту политику, Коллегия приняла предложение и уже в тот же день — полностью в стиле Меморандума — поручила сибирскому генерал-губернатору Федору Ивановичу Соймонову предпринять все необходимые меры, чтобы тайным образом довести казахов до скудости в скоте и лошадях[1089]. На рынке необходимо было удерживать низкие цены на скот, скот следовало скупать по бросовым ценам, краденый скот, который на тот момент находился в руках народов, бывших в подданстве российской державы, предписывалось не возвращать казахам. Наконец, казакам должно было быть разрешено осуществлять «воинские поиски» (то есть военные карательные экспедиции) в казахской степи для отмщения за кражу скота, совершенную казахами вдоль линии[1090].
Дома для султанов и старшин необходимо было сооружать недалеко от Сибирской линии, сено выдавать сначала безвозмездно, а позднее предлагать за небольшую плату. Этими мерами предполагалось как можно сильнее подтолкнуть султана Аблая и казахов Среднего жуза к тому, чтобы заниматься крестьянским хозяйством и перейти к земледелию. Реализация всех мер, в том числе отправка кос и русских специалистов, была поручена самому Веймарну. Он получил подробный план, в котором были уже точно указаны расположение домов и суммы, предусмотренные для подарков султану Аблаю и другим казахским сановникам[1091].
В действительности в последующие десятилетия царское правительство построило за государственный счет множество домов, амбаров и сараев для казахской элиты и ее скота[1092]. Также оно позаботилось о предоставлении сена и посевного материала, отправило косы и в 1764 году послало сразу десять русских специалистов к султану Аблаю, чтобы обучить земледелию его и других высокопоставленных лиц[1093]. Он, со своей стороны, отправил нескольких казахов для освоения зерноводческого хозяйства в российских поселениях на линии, попросил снабдить их пахотными орудиями, мотыгами и топорами, а также чтобы русские охотники показали ему, как ловить бобров[1094]. Бесплатные поставки муки, которые Веймарн организовал для султана Аблая и которые вместе с беспошлинным снабжением зерном, как было задумано, должны были направить его на путь питания хлебом, скоро стали относиться к тем «подаркам», выдачу которых казахи Среднего жуза ожидали ежегодно от российской стороны как нечто само собой разумеющееся[1095].
Однако преемник Веймарна на посту командующего российскими войсками Сибирской линии Иван Иванович Шпрингер начал все больше сомневаться в этой стратегии. Хотя сначала он продолжил придерживаться практики раздачи подарков тем, кто настойчиво требовал их, но в гораздо большей степени из опасения в противном случае разочаровать казахов и тем самым потерять их лояльность, чем из убеждения, что эти подарки приведут к какому-либо изменению в образе жизни[1096].
На самом деле вплоть до конца XVIII века не наблюдалось признаков перехода заметного числа казахов от кочевого скотоводства к домашнему земледелию и сельскому хозяйству: покосы сена росли незначительными темпами, султаны и старшины предпочитали получать сено в готовом виде и при каждом удобном случае просили российскую администрацию выдать им сено, никак не связывая свои потребности с необходимостью заготавливать его самостоятельно. Но, самое главное, предположение российской стороны о том, что пример немногих окажется притягательным для всех остальных, не оправдалось. По-прежнему большинство состоятельных владельцев скота среди казахов как Младшего, так и Среднего жуза считали свой способ ведения хозяйства гораздо более выгодным, чем утомительное земледелие. И даже султан Аблай из Среднего жуза, несмотря на свой интерес к земледелию, не желал круглый год вести оседлый образ жизни[1097].
Таким образом, значение стратегического документа Веймарна в основном проявляется постфактум. Намеченная в нем цель — добиваться все большего обнищания казахов, особенно Младшего жуза, которые находились ближе всего к российским поселениям, — была достигнута к концу XVIII века[1098]. Бедность возросла до такой степени, что многие большие семьи после продажи своего скота могли выжить только за счет продажи своих детей[1099]. Другие пытались проникнуть на «внутреннюю» сторону российских укрепленных линий и работать там целыми днями в качестве наемных рабочих за низкую плату[1100]. Но это обнищание произошло прежде всего за счет лишения их подходящих пастбищ в результате строительства все новых и новых укрепленных линий, постоянного притока российских (а с началом политики привлечения Екатериной II колонистов из‐за рубежа и иностранных) поселенцев и по той причине, что казахам десятилетиями отказывали в предоставлении в зимний период плодородных пастбищ на «внутренней» стороне реки Урал.
Таким образом, значение меморандума Веймарна заключается не столько в том, что высказанные в нем оценки оказались верными или что выбранные методы — успешными. Скорее, наряду с идеями Рычкова и Тевкелева, его можно рассматривать как начало дискурса в российской элите, влияние которого проявлялось и после XVIII века и который поставил в центр российской политики на южной периферии государства перевод кочевников к оседлому образу жизни. При этом «цивилизация» должна была служить не самоцелью, а средством для «умиротворения» приграничных территорий и защиты российских интересов. Отправной точкой стал дискурс цивилизационного неравенства. В то время он еще не был встроен в универсальную хронологическую шкалу истории человечества, разработанную на основе понятия прогресса. В рассуждениях Веймарна речь шла, скорее, о статичных свойствах, приписываемых кочевникам; улучшение их нравов» казалось маловероятным. Идея динамичной истории человечества, развития, предопределенного ходом истории, еще не рассматривалась.
Кочевники в рамках универсальной теории стадиального развития
Шаг, который определил бы место кочевников в истории человечества, совершил лишь Д. В. Волков, назначенный Екатериной II в 1763 году оренбургским губернатором. Хотя его переписка с Екатериной II свидетельствует о том, что она ценила его профессиональные навыки, но из других ее писем следует, что она не испытывала к нему доверия из‐за его прежней приближенности к ее убитому супругу[1101]. Несомненно, однако, что императрица и Волков находились в духовном родстве в своем интенсивном восприятии просветительских идей, поэтому Екатерина II уделяла большое внимание его предложениям и идеям[1102].
Волков был, возможно, первым российским государственным деятелем, проводившим на руководящей должности имперскую политику, которая сочетала дискурс цивилизационного неравенства с идеей прогресса[1103]. С рецепцией этого нового представления, возникшего в XVIII веке, в то же время связывалось введение категории «отсталости». И кочевники, и русские/россияне (приравненные к «оседлым») теперь располагались на «цивилизационной лестнице», соответствующей временной шкале:
Прежних веков и в здешнем государстве люди так же, как и народ их киргиз-кайсацкой, пребывание имел с места на место кочевное, и такой же вольности держался, как и киргизцы,
сообщал Волков Нуралы-хану из Младшего жуза.
Напоследок от времяни до времяни премудрым государей при помощи Божией промыслом мало-помалу в такое состояние приведен, что ныне щастие имеет в совершенном покое находиться, или инаково сказать, состояние здешних людей было сперва подобно возрасту человеческому. Например, когда человек на свет произойдет, то, во-первых, бывает младенец, потом — юноша, затем делается и совершенный человек. Так и российские люди: сперва были как младенцы, потом — как юноши и, таким образом, восходя по степеням, напоследок и в настоящее состояние дошли, что наипаче содействовало в том подобающее повиновение[1104].
В границах этого процесса, управляемого «Божьим промыслом» и «премудрым государем», было очевидно, что те, кто уже находился «впереди», помогали остававшимся позади подниматься по «цивилизационной лестнице» ступень за ступенью и в конце концов также взойти на самую высокую ступеньку. На одобрительное высказывание Нуралы-хана, согласно которому казахи в то время действительно были похожи на «младенцев», губернатор Волков ободряюще ответил, что, конечно, казахи тоже «со времянем и в совершенное состояние приведены быть могут». При этом этот путь, который еще предстояло пройти, он недвусмысленно связывал с российской помощью[1105].
Политика приведения кочевников к оседлому образу жизни получила новое обрамляющее повествование: теперь речь шла не только о дихотомии между дикостью и благонравием. Вместо этого кочевников поместили в общую теорию цивилизации, включили в универсальные исторические рамки, внутри которых двигались все этнические группы — русские и казахи. Новым стало также описание отношений между россиянами и кочевниками. Усилия по приведению к оседлости в видении Волкова не были направлены против кочевников ни по цели, ни по методам, но задумывались именно как помощь, оказываемая им правительством, для достижения более высокой ступени[1106]. В российском контексте эта помощь основывалась не только на просветительской мысли, но и на концепции дарующего милость правителя, на этом эффективном на протяжении столетий концепте русской и российской истории[1107]. Как на фоне стадиальной теории, так и в духе этой милости перед русскими и россиянами была поставлена задача с собственных «передовых» позиций поддержать «оставшихся позади».
Как должна была выглядеть, с точки зрения Волкова, такая политика милости? Как и Веймарн, оренбургский губернатор отвергал военный путь. На грабежи российских торговых караванов на их пути в Индию не следовало отвечать истреблением степных жителей военными методами.
В Чингисхановы времяна славно было цветущия государства прелагать в ужасныя пустыни, но гишпанцам не прощают и доныне, что кровию неповинных жителей утвердили владычество свое в Америке[1108],
писал Волков. Вместо этого, по его мнению, речь шла о том, чтобы больше не рассматривать казахов лишь как номинальных подданных, выдавая им за это жалованье и поддерживая их расположение подарками. Напротив, казахов нужно было «до того довести, чтоб киргизцы Россию собственно для России слюбили и помаленьку русели»[1109]. Поэтому существенной мерой, необходимой для избавления казахов от «зверского обхождения», Волков считал введение земледелия и зернового хозяйства.
Где заведется пашня, там и домостройство, а где домостройство, там и тишина и власть законов. Напротиву того кочующие народы всегда будут ветрены и законам не подчинены[1110].
В этих словах Волкова обнаруживается кредо идей Просвещения, в соответствии с которым кочевая жизнь была несовместима с верховенством закона и поэтому для Волкова она была несовместима с государственным российским правлением. Принятие других форм жизни прежними российскими правителями было окончательно отвергнуто, западноевропейские взгляды осваивались во всех отношениях. Совместимость с российской государственной жизнью могла быть достигнута только посредством перехода к оседлости, воплощенной в домашнем и зерновом хозяйстве[1111].
Но как именно их нужно было перевоспитывать? Этим вопросом императрица указала на слабое место в положениях Волкова[1112]. Перед Сенатом Волков добавил: там, где зерновое хозяйство уже существовало, его нужно было массово расширять. В частности, вдоль линий следовало расселить больше русских крестьян, чтобы с их помощью на местах закрепить сельское хозяйство и приучить к нему других. Даже новокрещеных из других регионов Волков считал подходящими для того, чтобы стать носителями цивилизации для кочевников[1113]. Кроме того, казахских заложников, которых содержали в крепостях, требовалось обучить зерновому хозяйству и земледелию. После их возвращения они сами могли бы выступить в качестве носителей цивилизации в своих родах[1114]. Даже на заводах по переработке руды вблизи линий, по мнению автора записки, необходимо было создавать непосредственно прилегающие к ним хозяйства и таким образом вводить там зерновое хозяйство и оседлое скотоводство. Переезды русских, которые постоянно преодолевали большие расстояния между заводом и своей родиной, настаивал Волков, обязательно необходимо было прекратить, иначе их жизнь не отличалась бы от жизни кочевников[1115].
В качестве дополнительной меры должны были служить экспорт и продажа зерна. «Азиатцы, — Волков не уточнил, кого он к ним относит, — кои пред сим только мясом и молоком питались, ныне довольно и хлеба покупать начинают». Как пятью годами ранее Рычков и Тевкелев, Волков видел во все большем потреблении зерна ключ к успеху в изменении образа жизни. «В хлебе скорее сыщем мы золото и серебро, нежели во всех других артифициельных способах»[1116]. Климатически трудные для кочевников времена, такие как суровые зимы или регулярно повторяющиеся джуты[1117], были весьма подходящим моментом, чтобы прельстить зерном казахов и их скот, погибающий от голода и холода[1118].
Предполагалось, что эти меры и целенаправленная колонизация российских крестьян также и среди башкир дадут возможность значительно расширить зерновое хозяйство. Кроме того, по словам Волкова, он сам желал побудить башкирских высокопоставленных лиц и старшин к тому, чтобы они должным образом занимались домашним и зерновым хозяйством. Он указывал на обнадеживающие признаки: уже тогда они научились перевозить руду на заводы летом и зимой, хотя раньше не знали никаких гужевых упряжек. Но если однажды башкир обучат зерновому хозяйству, то тогда казахи станут завидовать их состоянию и их можно будет быстрее привести на тот же путь[1119]. Таким образом, Волков перенес модель «притягательности», которая могла бы распространить пример элиты на широкие слои населения, на уровень этнической группы в целом: «башкиры» должны были стать авангардом, поскольку тогда они смогли бы увлечь за собой и «казахов».
Однако чтобы привить башкирам зерновое хозяйство, было необходимо разрешить им иметь работников, поскольку в статусе «иноверцев» им это было запрещено. В качестве аргумента в пользу запрета до сих пор приводилось беспокойство о том, что среди «чувашей, черемисов и татар», которые предлагали себя в качестве работников, в основном были новокрещеные. До сих пор существовало опасение, что, работая у иноверных башкир, они оставят православную веру. Теперь же Волков призывал к тому, чтобы приложить все усилия, чтобы башкиры могли заниматься земледелием, а не обращались принудительно в веру, поскольку у них в любом случае не возникало «никакого понятия» о православии[1120].
Этой аргументацией Волков продемонстрировал, что он окончательно расстался с миссионерской политикой. Кампания «цивилизирования», которая в первой трети первой половины XVIII века еще была направлена преимущественно на обращение в православную веру, во второй трети уже уступила место стратегии двойного обращения; теперь, по словам Волкова, должна была прийти такая кампания, которая была бы направлена исключительно на перевод к оседлому образу жизни и зерновому хозяйству.
Волков, однако, должен был осознавать, что хотя его предложения по «цивилизированию» основывались на стимулировании, агитации и самоосознании вовлеченных лиц, но осуществляемое государством расселение российских крестьян и иностранных колонистов на бывших пастбищах башкир и казахов вдоль укрепленных линий (и за их пределами), как это происходило при Екатерине II, фактически и в буквальном смысле уничтожало кочевую жизнь[1121]. С точки зрения Волкова, увеличение обрабатываемых земель и связанные с этим все большие стеснения кочевников не считались незаконным давлением. Напротив, он видел в этом вспомогательное средство, с помощью которого степные народы можно было подтолкнуть к отказу от кочевой жизни. Давление обстоятельств, обусловленное сокращением площадей, в его глазах не являлось чем-то предосудительным, оно не противопоставлялось всем другим инициативам, а дополняло их. Позднее он выразился следующим образом:
Если действительно окажется, что башкирам станет тесно [от новых поселенцев], что вполне может случиться, то они будут вынуждены наблюдать, как русские крестьяне среди них живут в еще более тесных помещениях, и, видя это, сами обратятся к земледелию и оседлой жизни[1122].
Волков рассматривал в качестве подходящего примера и яицких казаков, которые после их расселения вдоль реки Яик стали заниматься земледелием. Здесь Коллегия иностранных дел решительно возразила: ни в коем случае нельзя было добиваться сотрудничества казахов и яицких казаков. Напротив, яицких казаков необходимо было «искусным образом» удерживать от того, чтобы они «знакомились» с казахами[1123]. Совершенно очевидно, что в рамках политики сдержек и противовесов правительство стремилось пресечь любое сближение между казаками, которых использовали для обороны и военного устрашения казахов в виде «поисков» в степных районах, и самими степными народами[1124]. Вместо этого Екатерина все больше полагалась на посредническую роль поволжских татар. Уже с 1730‐х годов их назначали писцами и переводчиками и все чаще поручали задачи в сфере торговли. Императрица считала, что поволжские татары смогут наставлять казахов в исламе, обучать их грамоте и не в последнюю очередь служа примером оседлой мусульманской жизни, передавать казахам навыки ведения сельского хозяйства[1125].
Несмотря на энергичные призывы, выдвинутые в ходе кампании по введению оседлости среди казахов, оренбургский губернатор Волков ощущал себя неспособным справиться с вызовами своей службы и просил о переводе на другую должность. Но хотя он оставался оренбургским губернатором только до 1764 года, его идеи не теряли своей актуальности и позже. На Правительствующий сенат произвели, в частности, сильное впечатление аргументы в пользу того, как важно изменить рацион питания «азиатцев». Появилось распоряжение о беспошлинной продаже зерна всем казахам в крепостях в течение трех лет. Нуралы-хан и султаны Среднего жуза по-прежнему получали зерно безвозмездно[1126].
Смена фокуса: от человека к стране
Преемник Волкова на посту оренбургского губернатора, князь А. А. Путятин (1764–1768), испытывал давление со стороны Сената, который хотел, чтобы он приложил усилия, в традициях Волкова, для более успешного распространения сельского хозяйства среди кочевых народов. Путятин, однако, негативно охарактеризовал старания своих предшественников начиная с Неплюева (то есть с 1758 года)[1127]. По его мнению, их попытки приучить башкир Оренбургской губернии к домашнему и зерновому хозяйству не привели к успеху. Чтобы земли, которые до сих пор были заняты башкирами, больше не оставались «без всякого плода», их необходимо было измерить и освободить целые районы для поселения там исключительно великорусских людей. До сих пор среди новопоселенцев были многочисленные иноверцы и новокрещеные (в основном татары и чуваши), которые казались ему неподходящими и ненадежными. Вместо этого иноверцев и новокрещеных в дальнейшем нужно было селить исключительно во «внутренней губернии» среди христианского населения. Великорусские люди были необходимы, чтобы обучить башкир зерновому хозяйству и привить им «прочие великороссийские обычаи»[1128].
Рис. 27. Смена пастбищ и поселений у казахов. Литография с картины Дж. Кэстля. 1736
Если Тевкелев, Веймарн и Волков были заинтересованы главным образом в том, чтобы «цивилизировать» кочевников, подчинить их (Веймарн) и обучить их земледелию (Волков), не позднее чем при Путятине пришло отрезвление. Ожидаемого самоосознания, что они являются сторонниками «неправильного» образа жизни и способа хозяйствования, у кочевников не произошло. Правда, «благодеяния» правительства в виде бесплатных или льготных поставок муки, посевных семян и зерна охотно принимались. Однако ни среди башкир, ни среди казахов это не побудило значительное число кочевников отказаться от своего образа жизни.
Точку зрения Путятина разделял Петр Рычков, первый «историк» оренбургского края, который в конце 1750‐х годов вместе с Тевкелевым еще надеялся, что, изменив рацион питания казахов, он сможет повлиять также и на их образ жизни. В своей записке от 1767 года, одобренной Правительствующим сенатом, Рычков пришел к выводу, что больше не было смысла ожидать, что казахи займутся сельскохозяйственной деятельностью, пока они не изменят свои обычаи. Последовательность имела ключевое значение: готовность заниматься земледелием придет только тогда, когда они откажутся от кочевничества и когда закрепится оседлый образ жизни, даже если сначала это будет лишь сезонным явлением[1129]. Тем самым Рычков отказался от политики, направленной на то, чтобы сделать сельское хозяйство, а затем и оседлость привлекательными для казахов. Но прежде всего он указывал на то, какую ценность имели для сельского хозяйства земля и почва именно Оренбургской губернии. Эта территория потенциально могла считаться наиболее плодородной во всей российской державе. Поэтому важно было, наконец, поселить здесь подходящих земледельцев, подчеркивал Рычков[1130].
Еще при Путятине, усвоившем идеи Рычкова, но в первую очередь при его преемнике И. А. Рейнсдорпе (Иоганн Фридрих Рейнсдорп, встречается также написание Рейнсдорф, 1768–1781), на протяжении 13 лет занимавшем пост оренбургского губернатора, плодородные, но якобы неиспользуемые земли все чаще стали оказываться в центре внимания[1131]. Если люди, ведущие кочевой образ жизни, не изменятся, рассуждал он, то цивилизация должна будет развиваться по крайней мере на земле, по которой до сих пор кочевники просто блуждали. Тем самым был принят топос, с помощью которого западноевропейские колониальные державы уже легитимировали свои действия в Америке.
Интеллектуальную основу этой аргументации составляли идеи, предложенные в 1689 году английским философом права Джоном Локком. Согласно этим идеям, право на владение землей наступало только тогда, когда человек возделывал землю[1132]. Швейцарский философ права Эмер де Ваттель в своем фундаментальном труде о праве собственности в 1758 году усовершенствовал эту идею, сформулировав тезис о том, что владение землей даже обязывает человека использовать ее как можно эффективнее. Поэтому «безответственное» обращение кочевников с землей необходимо было порицать, а их вытеснение на меньшие по площади территории или даже их уничтожение было легитимным:
Такие народы, как древние германцы и некоторые современные татары, которые пренебрегают земледелием, проживая в плодородных странах, и предпочитают жить грабежом, не выполняют обязанностей в отношении к себе самим, обижают всех своих соседей и заслуживают истребления, как свирепые и вредные животные. <…> Те из них, которые сохраняют еще этот праздный образ жизни, захватывают больше земли, чем то количество, в котором они нуждались бы при честной ее обработке; поэтому они не могут жаловаться, если другие, более трудолюбивые и слишком стесненные нации приходят захватить часть их земли[1133].
В Российской империи с начала XVIII века также закрепился топос необходимости эффективного использования земли вместе с топосом «пустоши», хотя первое время они еще не оказывали широкого влияния. Так, независимый мыслитель Иван Посошков еще в Петровскую эпоху советовал избегать «запустения» земли, потому что «с пуста никакого доходу не бывает»[1134]. Петр I заимствовал понятие пустоши, когда в 1709 году он, глядя на «изрядный город» с гаванью в Троицкой крепости Таганрога, радовался тому, что еще десять лет назад можно было видеть только пустое поле[1135].
Образ «празднолежащих», неиспользуемых и, соответственно, «пустых земель» нашел отражение в «Генеральной карте» российской державы 1734 года Ивана Кирилова, на которой вся территория, по которой странствовали степные кочевники на юге империи, была представлена пустой[1136]. Во второй половине XVIII века словосочетание «пустые земли» стало устойчивым выражением среди наместников и царей (празднолежащие земли; пустые земли/места)[1137]. Атласы губернии, заказанные правительством в 1783 году, наряду со списками деревень содержали также списки пустошей[1138]. Эта ощущаемая теперь «пустота» сигнализировала о том, что ее необходимо превратить в цветущие ландшафты. Так, князь Григорий Потемкин описал, например, для Екатерины II в 1786 году преобразование провинции «Новороссия», колонизация которой значительно усилилась после окончательного завоевания и присоединения Крыма в 1783 году:
Страна сия из степей бесплодных преображена попечениями Вашими в обильный вертоград, и обиталище зверей в благоприятное пристанище людям, из всех стран текущим[1139].
В «Словаре Академии Российской» от 1789 года степь уже даже определялась как «пустое, ненаселенное и безлесное место, простирающееся на великое пространство»[1140].
В свете вышеизложенного вполне соответствовало духу времени, когда князь Абрам Путятин, а также его преемник Иван Рейнсдорп на посту оренбургского губернатора обратили внимание на издержки кочевничества в форме упущенной прибыли для государства. Они не только предлагали продавать «празднолежащие» земли российским дворянам, чтобы таким образом увеличивать государственные доходы, но и требовали привлекать в поселения также и иностранных людей, в том числе оседлых каракалпаков[1141]. Для этого было нужно пообещать им освобождение от налогов, базовое финансовое обеспечение, медицинские учреждения и упрощенную продажу зерна по доступным ценам. Однако и для башкирских старшин Рейнсдорп рекомендовал создавать новые стимулы к культивированию земли: поскольку их главной страстью было стремление к материальным почестям, необходимо было награждать серебряными и позолоченными медалями тех, кто собирал наибольший урожай, при условии что они сами его сеяли[1142].
Ответы императрицы показывают, что Рейнсдорпу удалось инициировать изменение политики. Вместо того чтобы сосредоточиться в первую очередь на изменении образа жизни коренных жителей степи с помощью различных стимулов, Екатерина II также высказалась за преимущественное расширение земледелия[1143]. Образ «празднолежащих земель» в Оренбургской губернии, с наличием которых больше нельзя было мириться, был в полной мере воспринят императрицей. В соответствии со своей позицией, согласно которой «земледелие есть первый и главный труд, к которому поощрять людей должно», она распорядилась об описании, измерении и продаже «празднолежащих земель» из казны дворянам, если они не понадобятся для государственного использования[1144].
Российское представление об обязательстве выделить «празднолежащие» земли для хлебопашества нашло особое выражение в политике Екатерины II по отношению к кабардинцам на Северном Кавказе. До сих пор расширение российского господства в редких случаях так открыто легитимировалось интересами распространения сельского хозяйства. Когда в 1771 году кабардинские сановники в очередной раз с досадой жаловались императрице на осуществленное в 1763 году строительство крепости Моздок на их родовых пастбищах и требовали ее сноса, она резко отказала, напомнив, какие блага, включая крепостное сооружение Моздок, принесло российское подданство кабардинцам. Моздок «никогда» не будет уничтожен, во-первых, потому, что он находится не на «Вашей кабардинской земле», а во-вторых, даже время, которое прошло с момента основания селения в Моздоке, «есть доказательством наилутчим, что оное началось и содержится не для наложения оков на свойственную кабардинцам вольность <…> но единственно на тот конец, чтоб лежавшая впусте земля в некоторую для пограничных жителей обращена была пользу». Кабардинцы должны были бы сами желать, чтобы по соседству с ними находилось укрепленное поселение для их защиты и для распространения хлебопашества[1145].
Тесная связь между расширением российского господства и распространением земледелия вряд ли может быть продемонстрирована более наглядно[1146]. Не менее отчетливо звучали надежды на благодарность за введение «цивилизации» как следствия императорской милости. Здесь, как и в случае со степными кочевниками, российское разочарование было тем сильнее, что даже политика стимулирования нашла лишь незначительный отклик и, таким образом, едва ли продвинула «цивилизирование».
Как и в случае со многими миссиями цивилизирования в рамках колониального господства, на пути российской миссии встала фундаментальная проблема: предполагаемые «варвары» отказывались становиться «цивилизованными»[1147]. Вместо ожидаемой благодарности российские цивилизаторы столкнулись с сопротивлением или просто с отсутствием «прогресса». Этот внутренний кризис, пропасть между притязаниями и действительностью, как правило, приводил к тому, что от колониальных властителей требовалось больше насилия, как это произошло и с полковником Дмитрием Андреевичем Гранкиным в отношении южных степных народов.
Гранкин, который был переведен главнокомандующим российской армией князем Григорием Потемкиным в казахский Младший жуз, в адресованной князю записке от 1788 года дал волю своему негодованию по поводу незначительных успехов среди башкир и казахов: казахи приняли российское подданство «из единого лакомства», чтобы получать больше подарков. Соответственно, они проявляли мало готовности к изменению образа жизни. Как следствие, казахи заготавливали слишком мало зерна. В результате российские войска вдоль линий находились в крайне затруднительном положении, испытывая недостаток продовольствия. Гранкин призывал расселить казаков на линиях, чтобы таким образом гарантировать развитие сельского хозяйства и вместе с тем лучшее обеспечение хлебом и зерном[1148].
Потемкин, который как главнокомандующий прежде всего должен был заботиться о благополучии своих солдат, выдвинул этот предложенный Гранкиным аспект на передний план своей политики «цивилизирования» южных степных народов: казахов различных жузов, подчеркивал князь, необходимо привести к оседлости, поскольку это позволит им обеспечивать государство и его солдат продовольствием[1149]. Эти взгляды Потемкина, представленные Екатерине II генерал-майором Яковом Боувером спустя годы после смерти Потемкина, сделали имперскую политику российской державы на ее южных перифериях более интегрированной с экономически мотивированными дискурсами и практиками европейского колониализма в XIX веке. Если при «обуздании» казахов в середине XVIII века целью была защита в первую очередь российских торговых интересов на переходной территории к Индии и Китаю, то теперь на первый план все больше выходили потребности в снабжении самого расширяющегося государства. Ожидалось, что их будут обслуживать коренные этнические группы. Требовалось не только устранить их «сродную строптивость» и «укротить их в буйном расположении» — в конце концов они должны были принести «существенную пользу России»[1150].
На рубеже веков оренбургский губернатор Иван Онуфриевич Курис соединил отдельные линии аргументации своих предшественников в единый нарратив. Поскольку пространство, занимаемое башкирами, остается без всякого применения для общественной пользы, сообщал Курис сенаторам Матвею Григорьевичу Спиридову и Ивану Владимировичу Лопухину, предпочтительным средством является продажа земли. В таком случае башкиры больше не смогли бы оставаться в «праздности» кочевничества, так как у них было бы недостаточно пастбищ для скота. Им пришлось бы обратиться к сельскому хозяйству, затем осознать происходящую от него выгоду, послужить для общей пользы и рано или поздно обрусеть («время от времени сами обрусеют»)[1151].
В начале XVIII века Посошков утверждал, что посредством принятия русской православной веры нерусские постепенно станут русскими. В конце 1730‐х годов Змеев и Татищев надеялись, что совместные поселения приведут к смешанным бракам и нерусские растворятся в «российской нации». Курис же полагал, что сами элементарные навыки земледелия послужат в качестве «носителя цивилизации» и приведут сначала к уподоблению в образе жизни, а потом постепенно и к ассимиляции[1152]. Кочевая жизнь теперь ассоциировалась не столько с беспорядками и беззаконием, сколько с «праздностью».
Однако упомянутые сенаторы Спиридов и Лопухин видели в кочевом скотоводстве лишь часть причин предполагаемой праздности южных степных народов. По их мнению, лень была врожденным качеством «этих народов»[1153]. Как и ранее Веймарн, они, таким образом, прибегли к детерминистической аргументации, ссылаясь на якобы естественные исходные условия. Тем самым оставалось все меньше пространства для миссии цивилизирования, основанной на воспитании и благоразумности. Напротив, возникали первые элементы расового мышления XIX века[1154]. Именно на этом фоне имели смысл высказывания губернатора Куриса, который впервые открыто заявил, что цель постоянной продажи земли состоит в том, чтобы для кочевничества постепенно оставалось все меньше пространства. Из стратегии, предполагавшей переход к оседлости на добровольной основе и только при помощи силы убеждения, рассматривавшей сокращение пастбищ исключительно как вспомогательное средство, возникла политика, которая в первую очередь основывалась на принуждении обстоятельствами[1155].
От стимулирования к дискриминации
До сих пор это «принуждение обстоятельствами» должно было происходить преимущественно за счет экономически и политически поощряемой конфискации земель и, таким образом, только косвенно через видимый человеческий диктат. Военный губернатор Херсона и Таврии Андрей Григорьевич Розенберг продвинулся еще на один шаг с предложением, которое он внес на рассмотрение государственному канцлеру графу Александру Романовичу Воронцову и военному министру Сергею Кузьмичу Вязьмитинову в 1805 году. Его беспокоили главным образом кочующие ногайцы в Таврической губернии, добровольного приобщения которых к оседлости (обращения)[1156] он больше не планировал добиваться[1157].
Чтобы пресечь сии беспорядки и положить первый, так сказать, камень основанию нравственности и благосостояния грубого сего народа [ногайцев], нужно, во-первых, ощутительным образом показать ему великие преимущества жизни постоянной пред кочевою[1158].
Не следовало ожидать, подчеркивал Розенберг, что такое воздействие достигается одними только «предписаниями». Напротив, «ощутительно» значило, что в ногайских поселениях постоянно должен присутствовать представитель российских властей. Он должен был назначаться руководителем в «экспедиции» (в данном случае так называлось своего рода ногайское самоуправление), управление которой прежде находилось исключительно в руках ногайцев, и быть в непосредственном контакте с правлением губернии.
Содержа людей сих в порядке и повиновении, руководствовал их мало по малу к общей гражданской жизни, к прочному водворению и к упражнениям, добрым земледельцам свойственным[1159].
Таким образом родилась идея больше не оказывать политико-административное влияние на кочевые народы только через посредников из коренного населения, назначенных российским центром, но разместить на местах на длительный срок и своих людей в качестве «приставов» и надсмотрщиков. Только тогда, по словам Розенберга, можно будет устранить проблемы, которые возникали в результате того, что лидеры из коренных народов не говорили по-русски, не знали канцелярской работы и, значит, «естественно не могли иначе действовать, как только беспорядочно».
Но для того, чтобы как можно успешнее способстовать «образованию» ногайцев, необходимо было опираться на тех, кто уже достиг успехов в земледелии и оседлости. С этой целью через два года после введения нового устава об управлении ногайцами тем из них, кто еще не построил себе дом, было запрещено избираться в качестве ногайских представителей в «экспедицию». Спустя четыре года те же ногайцы должны были лишиться активного избирательного права, а также права быть избранными в председатели сельской полиции[1160].
Таким образом, впервые высокопоставленный представитель царского правительства выдвинул идею лишения гражданских прав, которые до сих пор предоставлялись всем нерусским подданным на основе самоуправления, если они не начнут вести оседлый образ жизни. Тем самым прежняя политика стимулирования впервые на локальном уровне — пусть пока только в виде предложения — была дополнена стратегией, направленной на утверждение «цивилизованного» образа жизни с помощью правовой дискриминации.
А. Р. Воронцов и С. К. Вязьмитинов, которых попросили высказать свое мнение по поводу предложения Розенберга, в целом одобрили проект. Они также придерживались мнения, что администрация ногайцев должна выйти из-под их собственного контроля и перейти к гражданскому губернатору и, таким образом, к представителю российского правительства. Перед ним как главным попечителем стояла задача адаптировать ногайцев к переходу от кочевничества к «постоянной жизни». Однако в отличие от Розенберга они, придерживаясь традиции господствующих дискурсов XVIII века, предупреждали об опасности применения средств принуждения и полагались на то, что ногайцы сами ощутят и посчитают достойными подражания преимущества «постоянной жизни»[1161].
Новый Устав для управления ногайцами Таврической губернии, принятый в 1805 году Александром I, соответствовал в итоге гораздо больше идеям херсонского военного губернатора Розенберга. Он не только одним махом лишил власти прежнее ногайское самоуправление (экспедицию) и заменил ее российским чиновником (приставом), который подчинялся таврическому гражданскому губернатору и пост которого вовсе не мог быть открыт для избираемых ногайцев. Прежде всего император поддержал предложенную Розенбергом новую идею лишать гражданских прав тех ногайцев, которые отказывались от образа жизни, предписанного российским правительством: кто продолжит вести кочевую жизнь, лишается как пассивного, так и активного избирательного права и, таким образом, теряет возможность назначать старост для сельской полиции от деревни, двора и юрты[1162].
Еще Екатерина II при созыве Уложенной комиссии отказала кочевникам в праве посылать своих представителей на собрание в столицу, лишив их тем самым возможности принимать участие в обсуждении собственного будущего правового статуса[1163]. В данном случае речь шла об однократной дискриминации и об отказе в праве голоса на государственном уровне. Однако запретом для кочевых ногайцев на участие в выборах сельских старост от деревни, двора и юрты устав лишил их права голоса на самом элементарном уровне их повседневной жизни. Кроме того, впервые обращение с ногайцами должно было основываться на их личном цивилизационном прогрессе. Таким образом, правительство усилило давление своей колониальной политики на тех, кто не был готов приспособить свой образ жизни к укладу российского государства[1164].
Насколько далеко должна была зайти экспансия, никоим образом не пояснялось. Перенос фокуса с человека на территории, их недра и ожидаемую от этого прибыль сделал дальнейшее проникновение державы на юг вполне своевременным[1165]. Когда в 1825 году коллежский советник Демидов разъяснил Александру I свои планы по переносу Сибирской и Оренбургской укрепленных линий на юг и тем самым в глубь территории расселения казахов, он обосновал возобновление экспансионистского продвижения тем, что «сама природа предназначила Российской державе перенести военные рубежи свои вовнутрь степей киргизских»[1166].
Региональное многообразие
Какие мнения царили среди имперских акторов в Северо-Тихоокеанском регионе и в Русской Америке? Внедрение хлебопашества и оседлости не имело здесь такого же значения, как в южных степях. В Восточной Сибири и на Дальнем Востоке центральная власть вплоть до конца столетия очень осторожно проводила политику, поддерживающую внедрение сельского хозяйства и связанной с ним оседлости среди нерусских подданных[1167]. Слишком велика была заинтересованность казны в поступлениях от охотников, плательщиков ясака (соболь) или потребность в рабочей силе на первых заводах по переработке руды[1168]. Поэтому в Северо-Тихоокеанском регионе и на Русской Аляске сельское хозяйство и оседлость являлись лишь двумя из нескольких элементов политики «цивилизирования» и априори были включены в гораздо более масштабную миссию цивилизирования, чем в степном регионе.
И. А. Пиль, генерал-губернатор Иркутска, в 1794 году поручил Г. И. Шелихову позаботиться о том, чтобы в поселениях Северной Америки «необразованные умы американцев образовались от примерной доброй жизни русских». Их нужно было познакомить не только с образом жизни, обычаями, науками и искусствами русских, но и с методами ведения сельского хозяйства и кормлением скота. В случае возникновения сомнений в лояльности местных жителей необходимо было брать заложников, которым будут «внушать пользу нашей жизни» и таким образом помогут приучиться этому образу жизни.
Главнейшая цель стараний ваших состоит в том, чтобы американцев превратить из диких в обходительных, из несмысленных в нужных в просвященном общежитии упражнениях сделать знающими; из незнания никакой веры да и самого бога учинить христианами, — словом сказать, привести их в познание и во вкус употреблять, делать и упражняться во всех должностях и званиях, в каких российские люди находятся[1169].
Несмотря на то что сельское хозяйство считалось лишь одним из видов деятельности, которым требовалось обучить местных жителей, оно было необходимо для снабжения российских поселенцев. В связи с этим Шелихов целенаправленно выбирал «русские» семьи, которые он селил как на материке, так и на отдельных Курильских островах с миссией внедрения сельского хозяйства и вместе с тем «русской жизни». Мужчин и женщин из числа коренных американцев необходимо было постоянно уговаривать селиться совместно с русскими. Если при этом использовать пленных, пишет Шелихов своему управляющему Северо-Восточной компанией А. А. Баранову, они могут оказаться надежнее и проявить лучшее послушание «русским поселяемым»[1170].
Однако попытки Шелихова и А. А. Баранова ввести землепашество полностью провалились: из‐за климатических условий, сопротивления местных жителей, недостатка добровольно желающих переехать и подходящих российских поселенцев, разногласий между ними и трудностей со снабжением[1171]. Поэтому деятельность основанной в 1799 году Российско-Американской компании (РАК) была сосредоточена не столько на сельском хозяйстве и колонизации, сколько на получении постоянного дохода от пушнины[1172].
Наибольшее сходство между российским подходом к местным жителям на Дальнем Востоке, в Северо-Тихоокеанском регионе и на Русской Аляске и к степным кочевникам на юге в XVIII и XIX веках состояло прежде всего в том положении бесправия, в котором находились коренные жители. Только устав реформатора Михаила Михайловича Сперанского от 1822 года должен был исправить эту ситуацию, по крайней мере в отношении Сибири, Дальнего Востока и степных кочевников на юге, и положить конец их бесправию на законодательном уровне[1173]: чтобы сдержать административный произвол, Сперанский, который с 1819 по 1821 год служил генерал-губернатором в Сибири, разработал правила управления «инородцами» и новые «Учреждения для управления Сибирских губерний»[1174].
Под действие «Устава об управлении инородцев» из степных кочевников сначала подпали только казахи Среднего жуза (с наименованием «сибирские киргизы»), с 1824 года также казахи Младшего жуза и до 1848 года постепенно казахи Старшего жуза[1175]. Впервые в нем было зафиксировано, что отныне больше не могло быть правовых различий между «залинейными» кочевниками и «верноподданными» кочевниками, проживающими с российской стороны линии[1176]. Правда, в отношении них были созданы некоторые специальные положения. Однако в уставе кочевники впервые были названы равными по статусу гражданами, движение которых «внутрь» линии и обратно не должно было ограничиваться. Кроме того, в будущем было запрещено приобретать казахов в качестве крепостных[1177].
С точки зрения степных кочевников, устав был вехой на пути к меньшему произволу. Однако он ничего не менял в том, что они, в отличие от оседлых, были лишены права на владение землей. Это в равной степени относилось как к степным кочевникам, так и к коренному населению Сибири и Дальнего Востока[1178]. Их образ жизни продолжал считаться отсталым пережитком прошлого, который необходимо преодолеть. Устав Сперанского также выразил это предельно ясно. В параграфе о «движимости линии» за упоминанием о том, что линия не является созданным навечно сооружением для «стражи», следовало разъяснение: напротив, эта «стража» должна была «по мере распространения порядка в занимаемых Киргизами [казахами] землях, подвигаться вперед и наконец кончить постоянным утверждением себя [линии] на действительной Государственной границе»[1179]. Этот «порядок» означал не что иное, как перевод земли и людей к хлебопашеству и оседлости.
Выводы и перспективы
Кампании российского правительства по установлению оседлости в XVIII веке в зависимости от региона выглядели по-разному и были ориентированы на нужды администрации, которые варьировались от района к району. В южных степных районах усилия по насаждению оседлости были наиболее интенсивными. Здесь задачей было не просто прекратить набеги на поселения русских крестьян. Прежде всего своим образом жизни степные кочевники угрожали цели, намеченной уже Петром I, которая состояла в развитии многообещающей торговли по Шелковому пути и с Индией.
Первые серьезные попытки склонить степных кочевников на юге российской державы к оседлости относятся в концу 1730‐х годов: они предпринимались в период правления Анны Иоанновны по отношению к калмыкам. Однако растущие притязания на преобразование неоседлых этнических групп не означали разрыва с политикой Петровской эпохи. Напротив, дискурсы, которые перерастали в кампании по насаждению оседлости, основывались на предложенном Петром I переосмыслении инаковости коренного населения как культурной отсталости. Разработанные при Анне Иоанновне концепции трансформации только лишь продолжили развивать идею, выдвинутую мыслителями эпохи раннего Просвещения во времена Петра I. Они рассматривали религиозное обращение как кампанию по распространению образования и вместе с тем как масштабную смену идентичности. Анна Иоанновна дополнила требования аспектом оседлости, однако не отменила политику христианизации. Для согласования настойчивых усилий по осуществлению долгосрочных изменений в религии и образе жизни прежде всего было предусмотрено основание города Ставрополя на Волге.
Это плавное расширение притязаний на трансформацию сопровождалось рядом совпадений в методах между кампаниями по обращению в сфере религии и в образе жизни. Они выражались в концепции, согласно которой следовало сначала завоевать элиту, сделав для нее с помощью политики стимулирования привлекательным обращение в православную веру, с тем чтобы она, как ожидалось, своим влиянием обеспечила обращение всей этнической группы. Убеждение, что необходимые знания можно привить с помощью «носителей русской цивилизации» также было характерно для обеих кампаний, равно как и перемена, связанная с переходом от первоначальной политики стимулирования к политике косвенного и прямого давления. Оба политических подхода, основанные на цивилизационном императиве, разработанном только в XVIII веке, подразумевали вмешательство в жизнь коренного населения, исходили из принципиальной воспитуемости местных жителей и поэтому могут быть охарактеризованы как стратегии цивилизирования.
Структурная аналогия с французскими имперскими усилиями по цивилизированию колоний на базе рецепции идей Просвещения, когда дискурсы кампаний по установлению оседлости трансформировались от грандиозных планов до отрезвления и разочарования в «противящихся цивилизированию» туземцах, показывает, насколько прочно российская держава была встроена в общеевропейский контекст[1180]. При этом, вопреки распространенной точке зрения, имперская элита как ранее в развитии представлений о цивилизации, так и в становлении имперской политики по просветительской ступенчатой модели в европейском сравнении не только не уступала Франции, но даже опережала ее[1181]. Хотя в российском государстве XVIII века еще не существовало общества, которое можно было бы рассматривать как отдельное от государства, — публичной сферы, в которой господствуют philosophes (как во Франции, например), — российские имперские акторы интенсивно усваивали мыслительные модели европейского Просвещения и выстраивали на их основе собственную политику по отношению к нехристианским этническим группам. До сих пор в исследованиях, посвященных Просвещению в «России», практически не учитывались ни широта этой рецепции, ни ее последствия для имперской политики.
Если сравнить различные империи с точки зрения их стратегий цивилизирования, особенностью российского государства окажется политика ассимиляции в том виде, в котором она с самого начала планировалась в ходе кампании петербургского правительства по установлению оседлости и неуклонно проводилась до конца XVIII века. Из европейских колониальных держав XVIII века только Франция следовала схожему дискурсу от аккультурации до ассимиляции — например, на Мадагаскаре. Ключевое различие между российским и французским вариантами состоит в том, что в случае с Францией дискурс ассимиляции был введен в форме «цивилизационной лестницы» универсально-историческим нарративом позднего периода Просвещения. В российской державе, напротив, уже в первой половине XVIII века, то есть в ранний период рецепции просветительских нарративов, утвердился не только дискурс, но и политика аккультурации и частичной ассимиляции. Таким образом, намерения по аккультурации и частично даже по ассимиляции изначально были присущи российской политике цивилизирования. Поэтому не приходится говорить о том, что французские концепции цивилизирования, подразумевавшие ассимиляцию, были перенесены в российскую державу только после начала 1770‐х годов[1182]. Более того, в этом плане российское государство пошло по пути, который существенно отличался от остальных европейских империй. Этот аспект будет еще раз рассмотрен в заключительном разделе работы.
Однако не только аккультурация, но и сокращение численности кочевников посредством сокращения поголовья их скота или площади их земель, которой они располагали для своих странствований, получили одобрение центральной власти. Вариант изгнания в случае с казахскими жузами хотя и обсуждался, но никогда не рассматривался в качестве решения. Это прежде всего было связано с межимперской конкуренцией великих азиатских держав, главным образом с Китаем. Любой ценой старались избежать риска потерять жузы казахов после их изгнания в Китай, что позволило бы «Срединному государству» приблизиться к российским границам.
Если задаться вопросом о преемственности и различиях между представленным генезисом кампании по установлению оседлости в XVIII веке и политикой в новых российских владениях Средней Азии во второй половине XIX века, то первым делом в глаза бросаются сходства[1183]. В обоих случаях изначально считалось само собой разумеющимся, что кочевники готовы перейти к оседлости и обучиться зерновому хозяйству. В обоих случаях рассчитывали на то, что «пример русских» вдохновит их на подражание. И в обоих случаях правительство пыталось создать стимулы, выделяя средства на поддержку кочевников, проявляющих желание перейти к оседлости. Наконец, на обоих этапах ввиду отсутствия прогресса важную роль играл императив эффективного использования земли, направленный на дальнейшее вытеснение кочевников. Однако в дискурсах и практиках конца XIX века этот аспект принял более широкие масштабы, чем столетием ранее.
И здесь необходимо перейти к различиям. Если в течение XVIII века сокращение используемой кочевниками земли становилось результатом строительства крепостей, их постоянных переносов и расширений укрепленных линий и колонизации, получившей поддержку правительства, то во второй половине XIX века правительство боролось с кочевниками прежде всего с помощью законов и их реализации: в результате осуществленной в 1868 году формальной аннексии казахской степи и принятия Степного положения 1881 года «не используемые» (то есть некультивируемые) кочевниками земли были переданы Министерству государственных имуществ. В 1886 году «Положение об управлении Туркестанским краем» окончательно лишило кочевое население права на земельную собственность, если только они не использовали землю в сельскохозяйственных целях или для строительства домов. Якобы неиспользуемые земли переходили в государственную собственность как «излишние земли»[1184].
Правовое и административное подчинение степи привело к тому, что в конце XIX века кочевники больше не находились в центре внимания российского среднеазиатского дискурса. Их «цивилизирование» больше не представлялось значимой темой, а их перевод на оседлость обсуждался преимущественно с точки зрения связанного с этим освобождения пастбищ и приобретения земель для колонизации[1185].
В отличие от этого периода, в XVIII веке тема перевода кочевников к оседлости и земледелию занимала имперскую элиту на протяжении долгих десятилетий. С одной стороны, кампания по установлению оседлости служила средством стабилизации имперской периферии. С другой стороны, она стала результатом педагогического императива, который некоторые имперские акторы выводили из своей рецепции идей Просвещения. В то время как эта педагогическая миссия «обуздания» иногда концептуально сочеталась со стратегией ослабления, направлена она была на этнические группы, которые либо уже долгое время являлись царскими подданными (такие, как ногайцы, кабардинцы, калмыки и башкиры), либо лишь недавно перешли в подданство (Младший и Средний жузы казахов). Миссия же цивилизирования образца XIX века, напротив, служила в качестве легитимации расширения российских захватов и собственно господства над завоеванными народами. Таким образом, притязание на цивилизирование было стилизовано под абстрактное моральное обязательство, которое носило преимущественно инструментальный характер. Тем не менее образцы для этой формы инструментализованной миссии цивилизирования также восходят к XVIII веку, хотя в то время акцент еще делался на «мирном» перевоспитании.
С другой стороны, конечно, следует отметить тот факт, что в XVIII веке даже среди степных кочевников на юге, особенно среди казахов Среднего и Старшего жузов, усилия по внедрению строительства домов и хлебопашества в численном выражении первоначально достигли лишь незначительных результатов. Однако даже в XIX веке, когда были приняты гораздо более масштабные меры и законы об экспроприации значительно усилили давление, направленное на перевод кочевников к оседлости, цель деномадизации Средней Азии не была достигнута даже наполовину. Недавно опубликованное исследование Роберта Киндлера «Сталинские кочевники» показывает, что кочевничество казахов было сломлено только в середине XX века жестокими сталинскими методами[1186]. Тем не менее курс XIX–XX веков на проведение насильственных кампаний по установлению оседлости во многом был задан — как дискурсивно, так и методически — еще в XVIII веке.