Финальная ремарка сообщает: «Шум машин разрастается. Музыка».
Ее мать Ирина, ушедшая из семьи, отказавшаяся от брата и только что потерявшая дочь, в отчаянии:
«Я отдала все, Хомутов, слышишь, все, что у меня было. <…> Жизнь я бросила в общий котел. <…> Но я ждала, Лаврентий, за все, за все ждала… <…> Я… я сама — выпотрошенное яйцо. <…> А что ты можешь дать мне взамен? <…> За жизнь, которую я отдала…»
Муж сурово отвечает: «От революции не требуют — революции отдают все безвозвратно. <…> Бери винтовку и становись в строй».
Революция видится беспрестанно требующим жертв, ненасытным мифическим чудовищем. Выразительна появляющаяся в суровой речи героя «винтовка», которой будто предлагается заменить в руках женщины человеческое дитя. Винтовка эта фигуральна, как и место в строю — война осталась далеко позади, живучи лишь устойчивые формулы мобилизованного сознания. Хотя горе требует уединения, общность строя должна растворить его в коллективной энергии.
В середине — второй половине 1920-х годов по отношению к рождению детей появляется новая, полярная прежней позиция, заявленная в шокировавшей ее (немногих) тогдашних читателей пьесе Третьякова «Хочу ребенка».
{179} Героиня Милда, задумавшая родить «правильного здорового ребенка», объясняет на собрании жильцов: «Надо восстанавливать убыль войн и революций. <…> Надо организовать зачатие».
Милда отбирает самого здорового и «стопроцентно пролетарского» отца будущего ребенка (Якова), ставит перед ним задачу и приступает к делу, не без труда поборов сомнения и ненужные ей эмоции героя. Сначала Яков бунтует против отведенной ему в планах Милды противоестественно усеченной роли, не может смириться и с отстранением от воспитания собственного ребенка. Но со временем успокаивается и он.
«Яков. Как управляешься и с работой и с ребятами?
Милда. Грудью кормлю сама, а потом отдаю. В детдом».
Железная женщина Милда победила. Производство детей поставлено на поток. От Якова вновь рожают сразу две женщины — Липа (с которой у него был роман) и Милда. Через два года на конкурсе здоровых детей эти дети делят пополам первую премию.
Пронумерованные, обобществленные, физически здоровые детдомовские дети, «восстановленная убыль», держат экзамен.
Председатель жюри доктор Вопиткис объявляет:
«Освидетельствовав предъявленных младенцев… первую премию… выдать… номеру четвертому и седьмому пополам. <…> Из трех вторых премий первая присуждена ребенку номер шестнадцать».
Дитя, зачатое «по любви» от Липы, и запланированный ребенок Милды одинаково хороши и удачны.
Комический монолог персонажа пьесы Смолина «Сокровище», деревенского парня Василия, уверенного в том, что коммунисту нельзя любить, нельзя обзаводиться любой частной собственностью («Даешь новый быт — стряпать ни боже мой, стирать на фабрике, все на фабрике, и детей на фабрике делать будут»), получил вполне серьезное подтверждение: в финале «Хочу ребенка» драматург предлагал порадоваться настоящей «фабрике» по производству здоровых («полноценных») детей.
Появление пьесы Третьякова свидетельствовало о схожести режимов фашизирующейся Германии и идущей к тоталитаризму России конца 1920-х годов, проявляя общность развития двух государств.
Это означало, что складывающееся советское общество изначально делало ставку не на интеллект, могущий жить в немощном, во всяком случае не обязательно атлетическом теле, а на крепкие мускулы, не на мысль и идеи, а на практическую деятельность.
{180} Исследователь констатирует, что на переходе от 1920-х к 1930-м «в детских изданиях быстро нарастает „римский“ пласт», имперский Рим заслоняет гуманистическую Элладу. «В 20-е и особенно в 30-е годы концепция детства стала напоминать римскую модель» (оформляются отряды юных спартаковцев и пр.)[156].
Условием успешной стройки коммунизма видится распространенное вширь человеческое воспроизводство. Из цели мироздания человек превращается в инструментальное средство решения государственных задач.
Сравнительно немногие авторы оспаривают подобное видение проблемы. Среди них обманчиво легкомысленный Шкваркин, описывающий в пьесах консервативно-близкие («старорежимные») отношения детей и отцов, вопреки и помимо идеологического вероисповедания — как родители Мани и Маня в «Чужом ребенке», Дед с внуками во «Вредном элементе» и др. Столь же неожиданной для многих, вызвавшей бурную критическую полемику, оказалась и тихая афиногеновская «Машенька», также полемизирующая с уже сложившимся каноном социалистических общественных ценностей. Большинство же новых драматургов фиксируют разрыв родственных связей как правильный, освобождающий процесс, подтверждая идущий «оползень норм» (Р. Якобсон).
Увиденная с этой точки зрения, казалось бы, непритязательная шкваркинская комедия «Чужой ребенок» обнаруживает этическую глубину: ребенок, которого на самом деле нет, то есть нагая, «чистая» идея ребенка, провоцирующая выявление чувств, мыслей и жизненных планов героев, выстраивает сюжет пьесы, проявляя сущность персонажей.
Каково отношение к детям персонажей-родителей нового типа, запечатленное в произведениях ранней советской драматургии?
В пьесе Юрьина «Советский черт» молодая мать Анна вручает новорожденного ребенка его подлинному владельцу:
«Как я мать — и приношу сюда своего сына, и в лице комячейки передаю его коммунистической партии. А также прошу дать ему имя». Октябрины ребенка Анны члены коммуны устраивают {181} в день открытия в селе избы-читальни[157]. Собравшиеся, отыскивая «самолучшее» имя младенцу, предлагают назвать ребенка Трактором либо Ильичом и называют Ильичом, в честь вождя.
Это означает, что младенец получает традиционно «старческое» имя, сообщающее о мудрости его обладателя.
Незамысловатая пьеса Юрьина уловила смену концепции детства: ребенок как мудрец[158].
Обряд пролетарских крестин ребенка, связанный и с новыми именами, которые дают младенцам, свидетельствовавший о появлении новых, большевистских «святцев», многократно описан в литературе и драме того времени.
Председатель собрания Кузьма торжественно заключает:
«Возвращаю его вам, товарищ Дядьева, на время, пока он нуждается в материнском уходе…»
Итак, героиня передает ребенка партии, добровольно отказываясь от собственных материнских прав, а та, хотя и возвращает ей дитя, — но лишь «на время». Новорожденным теперь «владеет» партия в лице сельской комячейки.
Ему суждено расти под звуки революционных песен, заменивших привычные колыбельные; среди его первых зрительных впечатлений — революционные лозунги: общественное воспитание детей начинается уже в яслях, где висят выразительные плакаты: «Из люльки — в ребячий коллектив» и «Общественная детская — свобода работницы» (ремарки пьесы Третьякова «Хочу ребенка»).
В одной из ярких пьес 1920-х годов, «Товарищ Хлестаков (Необычайное происшествие в Ресефесере)» Смолина, персонажи, современные Бобчинский и Добчинский, даже сочиняют «проектец» революционного воспитания грудных детей и бумагу «О революционной детской соске с музыкой», которую затем вручают новоявленному советскому Ивану Александровичу {182} Хлестакову: «Совсем еще не затронута революцией громадная область детской соски…»[159]
Ср., как пишет драматург мысленный разговор будущего отца с воображаемым сыном: «… выньте, товарищ ребенок, ногу изо рта. Смотрите, товарищ ребенок, на телефонном проводе галка. Едем. Панелью. <…> Не плачьте, товарищ ребенок, улицу переедем. Милиционер, очистите проход! Палку вверх! Автобус, стоп! Мотоциклет, стоп! Едем, гражданин. <…> О-го-го! Мы теперь покажем!» (Третьяков. «Хочу ребенка»).
Монолог героя на редкость выразителен. Интонации нежности и заботы обращены не к конкретному человеческому детенышу, имеющему имя, то есть индивидуальность и память, а к обобщенному «товарищу ребенку», даже — «гражданину».
Героиня афиногеновской «Лжи», Мать, горда: «Четверых большевиков выкормила…» Глагол «выкормить», традиционно употребляющийся по отношению к грудным детям, соединен с характеристикой, могущей относиться только к взрослому человеку — его партийной принадлежностью.
Персонаж пьесы Воиновой «На буксир!», молодой отец, секретарь ячейки, сутками пропадающий на заводе, говорит о своем плачущем грудном ребенке: «Молодец! Пускай кричит! Хороший октябренок выйдет, крепкий…»
Вновь как единственно важная характеристика фиксируется физическое здоровье малыша, уже определенного в «октябрята». Ср.: Бухгалтер: «В Советском Союзе нет детей, есть октябрята» (Поповский. «Товарищ Цацкин и Ко»). В государстве, последовательно отрицающем любую частную собственность, становится неважным, чей ребенок, кто его воспитывает: от рождения он принадлежит обществу в целом.
Молодой драматург, один из сообщества «Серапионовых братьев», Л. Лунц в антиутопии «Город правды» пишет выразительный и драматичный спор между революционными солдатами («Правая сторона») и жителями упорядоченного до механистичности «Города Равенства», в котором люди не смеются и не плачут, не знают ни ярости, ни радости, ни любви («Левая сторона»).
{183} Правая сторона: «Когда рождается ребенок, отец и мать его бросают работу и над колыбелью плачут слезами радости. И они кормят ребенка, и дрожат над ним, и отдают последний кусок свой ему. Среди тысячи детей найдет мать своего дитя, и каждая мать видит свое дитя прекраснейшим из всех. Горе тому, кто тронет ребенка ее. Горе тому, кто не любит ребенка ее! Потому что нет силы сильней материнской любви. И в любви жизнь».
Левая сторона: «Родившая ребенка кормит его грудью. И отдает его на луг к другим детям. И забывает его. И ребенок не помнит ее. Не должна женщина любить одного ребенка. Все равны перед законом».