{193} А в романе О. Хаксли «О дивный новый мир» отыскан гуманный выход: стариков при помощи лекарств поддерживают в молодой форме. Но одновременно это говорит и о неприличии старости: это — стыдное состояние, его необходимо скрывать.
Отрицание любой преемственности, связи нового времени с прошедшим диктовало и отторжение опыта стариков. Вместе с концепцией длящегося, вырастающего из прошлого времени, весом и ценностью традиций как необходимого опыта человечества отвергалась и единичная старость. В десятилетие 1920-х годов «эпохи и века предстали в сознании молодого поколения, образованного по-новому, чередой равнозначных, а значит, безразличных в этическом смысле явлений… Жизнь человека показалась кратким курсом мировой истории по Дарвину и Энгельсу», — формулирует исследователь[171].
В России резко сменились условия жизни; домашние привычки старших, образ жизни и занятия многих родителей, сами их профессии детям кажутся устаревшими, даже комичными (такие, как портной или парикмахер, латинист либо присяжный поверенный).
Жизнь стариков видится многим обременяющей, ненужной («бесполезной»). Эгоистические людские наклонности обретают в государственной идеологии моральное оправдание и «законную» опору.
В пьесе Зиновьева «Нейтралитет» выбросившийся из окна затравленный студент оставляет предсмертную записку товарищам: «… Денег не было и нет… Мать — старуха, обречена на голод… Помогите!..» Записка читается вслух, но о ней тут же забывают.
Смерть старика не только не может повлиять на оптимистическое и маршевое звучание новой жизни, но даже быть сколько-нибудь замеченной.
Угроза смерти, отодвинутая от здоровых, энергичных, бодрых и идеологически подкованных детей, теперь нависает над стариками, кружит над ними[172].
{194} В пьесе Тренева «Опыт» в медицинском институте начинается опыт с обезьяной-шимпанзе. Разговор сотрудников:
«Шерстев. Ужели оживят?
Розов. Обязательно.
Пичугин. То есть как — значит, и до покойников дойдет?
Розов. Не до всех — по выбору.
Пичугин. Кого же выбирать?
Розов. Стариков это, конечно, не коснется».
Ср. характерную реплику пожилого персонажа: «Отец. А надо бы такой закон издать, ударникам дольше на земле жить» (Афиногенов. «Ложь»).
То есть выбор оживляемых должен пройти обязательную сортировку, он определяется социальной ценностью, полезностью человека. Вновь речь идет не об ученом либо художнике, тех, кто предлагает обществу новые горизонты идей, а об «ударнике», энергичном и выносливом рабочем муравье, исполнителе, том, кто способен энергично реализовать идеи, уже сформулированные, имеющиеся в наличии.
Шутки молодых героев пьес по отношению к старикам порой бессмысленно жестоки. Комедия Тренева «Жена» открывается выразительной сценой, в которой внук Ипполит, наблюдая, как его дед с трудом взбирается на третий этаж, комментирует:
«Дедушка, вы?.. Трудно на третий этаж? Помочь, говорите, нельзя ли?.. Оно бы и можно, но ведь это паллиатив. Лучше уж сами тренируйтесь. А то ведь хорошо еще, что третий этаж. А если шестой? Лифтов ведь нет… Что? Споткнулись? Держитесь за перила! Да вы сели или упали? Впрочем, это деталь. <…> В плане вы, дедушка, на лягушку похожи».
Узнав, что его отца подозревают в растрате, Ипполит меняет фамилию[173], из подозрительного «Богородского» превращаясь в «Баррикадского». Между тем отец оказывается невиновным и его выпускают.
Вскоре дед умирает, о чем мы узнаем из следующего диалога Ипполита и молодой жены старика Гнеды:
«Ипполит. Что, печальная вдовица? <…> Да, вспыхнуло счастье и потухло. Остался лишь пепел — девять червонцев в месяц.
{195} Гнеда (томно). Двенадцать.
Ипполит. Вдове — не полная пенсия.
Гнеда. Ах, судьба, судьба.
Ипполит. Закон, закон, Гнеда».
Это вся родственная эпитафия умершему.
Положительная героиня пьесы Тренева «Опыт», ассистентка профессора мединститута Вера, жалуется коллеге:
«А вот и родная мать завтрак несет. Противная старуха! <…> Вы не видали своей матери? Счастливчик! А вот моя переживет меня. То есть умрет-то она, пожалуй, скоро, но от этого не легче».
Старик-портной Бергман, от которого уезжает дочь, прощаясь с ней, произносит сбивчивую речь на вокзале: «Я хочу сказать как отец, как старая слепая лошадь. <…> Вперед к победам! <…> Молодежь шагает через голову. <…> Но мне больно. <…> Одно утешение: что нам, старикам, немного осталось. Как-нибудь дотянем» (Ромашов. «Конец Криворыльска»).
Стариков выбрасывают на «свалку истории», их не жаль.
История будто поворачивает вспять, новое общество воспроизводит недальновидную внеэтическую рациональность дикарей, опиравшихся на физическую силу и убивавших тех, кто уже не способен добывать пищу. Но теперь государство успешно справляется и с более сложной задачей: убедить самих жертв в необходимости такого, а не иного решения их судьбы. Так, положительный герой пьесы Воиновой «На буксир!», старый рабочий Максимыч, пострадавший в аварии, с готовностью предлагает:
«Обо мне не думайте, мне своей жизни не жалко… Черт с ней, пожил и ладно…»
Правда, на «свалке истории» оказываются не все старики. Есть и счастливые исключения: большевичка Клара в афиногеновском «Страхе», прогрессивно настроенный академик Ленчицкий из «Бойцов» Ромашова и некоторые другие. Как правило, это связано с верной идеологией персонажей.
«Целесообразность», сначала революционная, затем — социалистическая, отменяет сантименты. Необходимость жертвенности, вначале будто бы избираемой свободно и лучшими, не только не исчезает, но, напротив, распространяется теперь на общество в целом.
«Бесполезные» старики все меньше принимаются в расчет.
{197} Глава 4. Болезнь и больные / здоровье и спортивность
Не жилец народ живет.
И охота же вам, Варенька, с этой дрянью — человеком возиться…
К середине 1920-х годов в советской литературе получает широкое распространение метафора большевистской революции как хирургической операции, произведенной над Россией. Концепт революции как хирургии[174] подразумевал диагноз: прежняя жизнь как запущенная болезнь.
Не только на страницах газет и журналов, но и в искусстве — литературе, драматургии, театре, живописи — обсуждается тема октябрьского переворота. Многим он видится «смелым социальным экспериментом»[175]. Начинающий беллетрист Булгаков развивает метафору в повести «Роковые яйца»[176]. Появление повести проходит почти незамеченным, но когда спустя два года, после бурного успеха мхатовских «Дней Турбиных» в театральном сезоне 1926/27 года, на автора обрушивается поток критических статей, острая публичная полемика вокруг спектакля заставляет рецензентов вспомнить и прозаические вещи писателя. Выявляя направленность его творчества, критик (в связи с анализом «Роковых яиц») пишет: «Мир превращен {198} в лабораторию. Во имя спасения человечества как бы отменяется естественный порядок вещей и над всем безжалостно и цепко царит великий, но безумный, противоестественный, а потому на гибель обреченный эксперимент»[177] [выделено автором. — В. Г.].
Растворенная в художественной ткани повести — ее образах, ярких зарисовках современного быта, — в схеме критика авторская мысль обретает четкость идеологического высказывания.
Итак, одной из центральных метафор времени было: Россия — «больная страна», если она не приговорена, то тяжело больна[178].
Чем же именно больна Россия?
В зависимости от того, какую позицию по отношению к переменам в России занимают литературные герои, они прибегают к различным метафорам.
Доктор Турбин в булгаковской «Белой гвардии» (еще идет Гражданская война, и исход ее неясен) опасается, как бы украинские мужички «не заболели московской болезнью» (вариант того же — как бы на них «не перекинулась коммунистическая зараза»). Диагноз болезни неопределенен, как и ее исход.
Многие видят страну больной еще и в годы первой пятилетки. Скептик и саботажник инженер Гончаров (в «Темпе» Погодина) убежден:
«Я по натуре профилактик, и тифом могут болеть не только люди, но даже заводы, сооружаемые нами, и целые государства…»
Интересно, что к концу 1920-х годов метафорика болезни в советской сюжетике не исчезает, как это можно было бы предположить, а, напротив, усугубляется: нарастает трагическое звучание, появляется безысходность диагнозов.
В пьесе Олеши «Исповедь», писавшейся на излете возможного проговаривания вслух данной проблематики, существовала сцена «В общежитии», ни в каком варианте не вошедшая даже в первую редакцию:
{199} «Львов. Наше общежитие напоминает барак прокаженных. Можно подумать, что все обречены на смерть. [Ссоры вспыхивают каждую минуту] Почему-то нервы у всех напряжены. Скоро начнутся галлюцинации, бред»[179].
В булгаковской пьесе того же времени «Адам и Ева», оценивая положение дел в стране, герой, временно оказавшись вне диктата власти, выражается схожим образом: «Терпела Европа… Терпела-терпела, да потом вдруг как ахнула!.. Погибайте, скифы! <…> Был СССР и перестал быть. Мертвое пространство загорожено и написано: „Чума. Вход воспрещается“. <…> Будь он проклят, коммунизм!»
Отметим, что речь идет о болезнях, быстро заражающих множество людей, эпидемии которых сродни бушующему пожару. И если от тифа еще можно вылечиться, то ни проказа, ни чума в живых не оставляют.