Рождение советских сюжетов. Типология отечественной драмы 1920–х — начала 1930–х годов — страница 40 из 98

.

В одном абзаце прочитываются и новая концепция медицины, и антропология будущего советского врача как представителя массовой профессии. Врач, в первую очередь без стеснения заботящийся о личной значимости, которая возрастет благодаря диплому. Открыто признающийся (и, судя по всему, не видящий в том беды), что в лицо отдельного больного ему «некогда всмотреться»: он врачует «большой кусок населения». Лексика автора свидетельствует о новых врачебных устоях — равнодушии к страдающему человеку[206] и непрофессионализме (так как деградирующая медицина объединена в одно целое с деятельностью дезинфекциониста).

{216} Сказанное не означает, что подобные черты отношения к больному и болезни ранее никогда не существовали[207], но, пожалуй, впервые они выстроены в иерархию значимых и незначимых, «пустяковых» вещей и объединены в целостную систему, причем на фоне публичного декларирования полярных лозунгов, вроде: «Человек — вот главное достояние советской страны». Именно эта совокупность реального и провозглашаемого рождает новое единство.

В булгаковских «Записках…» врач побеждает смерть. В советских же пьесах он, как правило, ее лишь сопровождает, комментирует, следя за ходом развития болезни, в лучшем случае — соболезнует. Драматурги фиксируют удручающую незаметность болезни человека и глухое равнодушие окружающих. Причем бездейственность лекарей и оставленность больного могут никак не коррелировать с его социальной «ненужностью». Девушка-медичка Валя, самоотверженно спасающая больных крестьян и заразившаяся от них тифом, в момент кризиса одна, все заняты на строительстве, возглавляет которое ее родной брат (Погодин. «Темп»). Когда он находит минутку, чтобы навестить больную, то решает, что та умерла, и… уходит. И даже успевает сообщить о смерти сестры ее жениху, Максимке. Когда Максимка врывается к мнимой умершей, та просит воды.


{217} * * *

Итак, метафорика болезни может использоваться в самых разнообразных ракурсах.

Одна из возможных и распространенных функций болезни в дискурсе о войне, революции — дискредитация пафоса повествования, то есть «снижение Большого нарратива»[208]. В пьесе Погодина «Темп» в бараках, где живут завербованные на строительство крестьяне, — клопы и грязь, у рабочих вши; из-за того, что пьют сырую воду, начинается тиф со всеми его физиологическими проявлениями, которые драматург отважно выносит в сценическое действие[209]. В «Шарманке» Платонова люди голодают («Все, как животные, — только есть хотят и пить», — возмущен человеческой несознательностью служащий Щоев).

Реальные тифозные вши и диарея, истощение, пот и прочие физиологизмы, превращаясь в художественные элементы драматических сочинений 1920-х годов, призваны подчеркнуть стойкость и жертвенность бойцов революции, подтвердить истинность их веры в идею. Но еще и вернуть на землю, обеспечить «почвой» цели и страсть героев, снять с ходулей чрезмерного пафоса.

Семантика физического здоровья или болезни может быть перенесена как выразительная метафора в сферу социального. В пьесах появляются определения: вывих мысли, чахлость дела, прививка от индивидуализма, бледная немочь эмиграции, анемия духа, интеллигентская болезнь воли, красная горячка, политическая близорукость, а также — метастазы прошлого, идеологическая амнезия, ностальгия, духовное возрождение, одержимость, тоска, язвы капитализма (язвы прошлого); широко распространены метафоры истощения, разложения, загнивания, распада (не только плоти, но и идей либо устоев).

При этом работает виртуозная «диалектичность» подхода к исследуемой проблеме. Так, следует различать проходящие в {218} перспективе будущего «болезни роста» — и неизлечимые «язвы проклятого прошлого».

Двойственны, точнее, полярны и возможные интерпретации болезни: страдания положительного персонажа играют очистительную роль, возвышая душу; болезнь же героя отрицательного выявляет и подчеркивает его вину. Если коннотациями болезни в пьесе сопровождается не враг Советского государства, а, напротив, его подвижник, болезнь персонажа, продолжая традицию христианского «мученичества за веру», рассматривается как отметка «святости».

Постепенно из пьес изгоняются любые намеки на душевное нездоровье, болезни. К середине 1930-х годов в социалистическом обществе, если судить по драматургическим текстам, болезнями начинаются управлять так же, как и временем. «Полезные» люди теперь не могут погибнуть вопреки врачебным диагнозам старорежимных докторов.

Профессор Чадов (из пьесы Билль-Белоцерковского с красноречивым названием «Жизнь зовет») придумал теорию, по которой можно повернуть теплое течение (Куросиво) и в Сибири изменится климат. Но у него уже был инфаркт, и врачи запрещают ему работать, тем более выступать с докладом: герой может умереть от напряжения. Прочие персонажи разделяются: дочь боится за отца, а старый боевой друг Каширин считает, что Чадов должен все же прочесть доклад.

Скептик-профессор Савич не верит в теорию коллеги («проект несбыточен»), предлагает Чадову покой вместо борьбы и категорически запрещает ему участие в совещании. Но больной профессор находит в себе силы выступить, его теория побеждает, и сам он остается жив.

В каноническом советском сюжете десятилетия тридцатых герой, как правило, страдает не от болезни, а от выключенности из трудов и свершений. Болезнь же утаивается, скрывается — захворавший герой, как сломавшийся винт, может быть выброшенным на свалку. Ответственный партработник, монотонно сулящий каждому «отнимем партийный билет, выгоним из партии», — сам едва стоит на ногах, но и ночами в постели читает телеграммы с мест («Мой друг». Погодин).

Лишь в произведениях немногих авторов, таких, как Афиногенов и Булгаков, Олеша и Платонов, болезнь персонажа {219} может означать освобождение от рутинного течения жизни, в ней рождается новая, более высокая точка зрения на происходящее.

Нередко болезнь превращается в репетицию Смерти, за ней «закрепляется статус агента Смерти, ее стража, похитителя душ…»[210].

Отверженность больного предвещает забвение умершего.

{221} Глава 5. Тема смерти в советских сюжетах 1920-х годов. Отношения мира живых и мира мертвых

В смерти марксизм кончается…

А. Афиногенов. «Ложь»


Фанатичная партийка по прозвищу Цыца из афиногеновской «Лжи», которой принадлежит вынесенная в эпиграф фраза, осознает: могущественная теория борьбы классов имеет свои пределы: она не способна ни изменить что-либо в неотменимом событии, ни помочь одиноко, как и прежде, уходящему из жизни человеку.

Весной 1930 года модный прозаик и успешный драматург Олеша заносит в дневник пессимистический вывод: «Все опровергнуто, и все стало несериозно после того, как установлено, что только одна есть сериозность в мире — строительство социализма»[211].

Не над чем более размышлять, незачем думать: все уже решено за всех. Но вопросы индивидуального жизненного пути и его завершения не могут не волновать людей. Продолжу дневниковую запись: «Додумался до вывода: единственная реальная вещь в мире — моя смерть. Остальное случайно, может быть, а может и не быть — призрак, а смерть моя будет обязательно»[212].

Конец 1920-х в России — это время переживаемого обществом кризиса революционной идеи. Именно в это время ассистент режиссера Художественного театра, неудачливый беллетрист и отвергнутый драматург Булгаков начинает работу над романом «Мастер и Маргарита», на страницах которого появятся известные формулы, подводящие итог размышлениям писателя, — о том, что «все теории стоят одна другой», а «каждому воздается по вере его» (отчего литератор-атеист {222} Берлиоз навсегда уйдет в небытие, а заглавные, совсем не безгрешные герои романа обретут жизнь после смерти)[213].

Воспринятая читательским поколением 1960-х как нейтральная, фраза о равнозначности всех теорий в 1930-е годы была бы прочтена (если бы роман вышел к публике) как возмутительно крамольная. Марксистская теория в ее советском изводе была провозглашена единственно верной, воплотившей квинтэссенцию мудрости и завершающей интеллектуальное развитие человечества.

Сомнения в истинности и безусловности («праведности») совершаемого революцией и во имя ее к концу 1920-х годов пронизывают всю толщу российского населения: задаются вопросами не одни лишь обыватели, но и инициаторы социального переворота, люди власти. Немалая часть персонажей-коммунистов ощущает утрату веры в непреложную правоту революции, мучается вопросом: «И больше ничего не будет?..» Многие партийцы осознают, что смысл жизни, подходящей к концу, утрачен.

Старый большевик и немолодой человек Николай Сорокин пытается объяснить бывшей жене, что с ним происходит:

«… я устал и от борьбы и от победы… Я бояться стал нашей победы… Победили, а что дальше? <…> Что вот мне, Сорокину, осталось впереди? Крематорий, похоронный марш, венки и пошлые ненужные газетные статьи?! И больше ничего уже не будет? <…>

Авдотья Ивановна. Это идиотская теория трусов и ренегатов» (Завалишин «Партбилет»).

{223} В следующей же реплике неожиданно отчетливо слышатся отзвуки речей героя совершенно иного плана, которого несколькими годами ранее Эрдман писал как рядового обывателя и безусловного «мещанина», — Подсекальникова из «Самоубийцы».

Сорокин: «Я идиот и трус, который хочет жить. Но вы хотите превратить меня в труп гения. <…> Вы ортодоксальная ханжа. Ну разве вы поймете простые человечьи слова…»