Вариант: под Ростовом… [как один человек, свалился в реку и там пролежал два дня…]
«Зина. Я умерла бы от разрыва сердца при одной мысли, что встречусь с ним <…>
Шантеклеров. И умирают! Не выдерживают! У нас, в нашей компании один только я способен вынести его взоры. И мы часто уставимся друг на друга на час, на два, а иногда и на день… и сидим. <…> Однажды два дня сидели! <…> Наконец оба поднялись… Слушайте. Поднялись, а глаз не спускает ни {272} он, ни я! <…> Чувствую, как по спине холодный пот льется, — но держусь. Слышу, Буденный и говорит: „Знаешь что, Коля, — он меня всегда Колей зовет, — когда я реорганизую Красную армию, ты будешь первый красный генерал от коня… от кавалера…!“ Но я отказался!»
К тому же приему прибегает и Булгаков в обрисовке литератора Пончика-Непобеды, автора жизнеутверждающего романа «Красные зеленя». Так же как и мемуарист Шайкин, Пончик-Непобеда докучает окружающим своим свежесочиненным романом, неутомимо зачитывая его первые строчки:
«Там, где некогда тощую землю бороздили землистые лица крестьян князя Барятинского, ныне показались свежие щечки колхозниц…», — пока одна из слушателей, потерявшая терпение Ева не взрывается: «Я не понимаю — землистые лица бороздили землю — мордой они, что ли, пахали? Я страдаю от этого романа!..»
«В классической форме трикстер — близнец культурного героя, отчетливо ему противопоставленный не как бессознательное начало сознательному, а больше как глупый, наивный или злокозненный. <…> Архетипическая фигура мифологического плута-озорника собирает целый набор отклонений от нормы, ее перевертывания, осмеяния (может быть, в порядке „отдушины“), так что фигура архаического „шута“ мыслится только в соотношении с нормой. Это и есть архетипическая оппозиция близнечного мифа об умном культурном герое и его глупом или злом <…> брате»[260].
Но если в типическом советском сюжете «шуты» противопоставлены «руководителю» (по функции — «культурному герою»), коммунисту, верно толкующему события, представляющему в пьесе нормативную систему координат, то Булгаков устойчивую схему расстановки персонажей переворачивает. В начале пьесы «Адам и Ева» заявлена привычная оппозиция: лояльный и близкий власти герой (литератор) — шут; человек образованный — пьяница-пекарь; умный — дурак. Но, разглядывая ее, драматург меняет героев местами: «шутом» оказывается псевдоинтеллигент, писатель-конъюнктурщик, тогда как начавший размышлять о жизни бывший пекарь читает настоящую, «вечную» книгу, Библию, предпочитая ее писаниям {273} Пончика-Непобеды, и сам начинает сочинять роман, заменяя не справляющегося со своей социальной ролью лжеинтеллигента. В отличие от опуса профессионального литератора, пишущего о том, что «нужно», — событиях, случившихся с другими (несчастными крестьянами, превратившимися в счастливых колхозников), сочинение Маркизова правдиво: он рассказывает о том, что происходит на самом деле: «Генрих остался и полюбил Еву…»
Свободно перемещающиеся во времени герои дают авторам возможность сравнения разных общественных устройств, образцов человеческого поведения.
В «Клопе» Маяковского посланец будущего — Фосфорическая женщина. Героиня сугубо серьезна, лишена чувства юмора и не подлежит обсуждению, так как помечена в пьесе абсолютным значением «лучшего» существа. Ее принадлежность будущему — заведомая гарантия высоких, даже безупречных, человеческих свойств. Это воплощение представлений поэта о людях будущего как олицетворении и концентрате дистиллированных добродетелей соответствует прописям государственной морали.
В булгаковской комедии «Иван Васильевич» двое советских граждан, жизнерадостный вор-домушник Юрий Милославский и унылый управдом Бунша, напротив, выписаны автором реалистически и объемно. Перенесясь в XVII век, они демонстрируют различное понимание природы человека. Артистичный Милославский быстро овладевает ситуацией, усваивая и необходимые словесные и поведенческие формы. Он не только пытается использовать в нужном направлении «задачи дня» и правила жизни Древней Руси, но и позволяет себе их оценивать, высказываясь по поводу жестокости обычаев ее обитателей. На сообщение дьяка о том, что толмача-немчина «анадысь в кипятке сварили», реагирует: «Федя, это безобразие! Нельзя так с переводчиками обращаться!» Лишенное же фантазии примитивное «должностное лицо» не может ни осознать свершившееся перемещение во времени, ни отказаться от привычных речевых (мыслительных) оборотов и поступков: Бунша упорно продолжает настаивать на том, что он никакой не царь, а управдом, и стоически остается только управдомом, прикладывающим жактовские печати к бумагам «за Ивана Грозного».
{274} Перед нами два героя с различной природой: комический шут и мрачный догматик-агеласт, вольный плут и дисциплинированный советский гражданин.
Отбор разрешенного происходит на разных уровнях: на уровне реестра тем (фабулы истории), на уровне их интерпретации и на лексическом уровне. В отношении к слову большевики наследуют уже имеющимся традициям (символизма, футуризма и пр.). Б. Розенталь в статье «Соцреализм и ницшеанство» напоминает, что именно символисты «относились к слову как к символу, сообщающемуся с высшей реальностью» и утверждали «способность слов трансформировать сознание и преобразовывать реальность. <…> Футуристы акцентировали силу устного слова. <…> Творцы этих концепций понимали слово как генератор мифа <…> и признавали функцию языка как инструмента власти и как средства трансформации сознания». Поэтому логично, что «споры о языке становились все более политизированными. Установление нового мифа потребовало создания словесного и изобразительного языка, который мог бы его выразить»[261].
Сравним, как говорит о необходимости овладения новой советской лексикой персонаж пьесы Ардова и Никулина «Статья 114-я Уголовного кодекса», бывший частный поверенный Куфаль:
«Молодой гражданин имеет понятие, как важно теперь знать ихнюю политграмоту? Если вы приходите в самое заурядное учреждение, как, например, Устрах, то вы даже не знаете, кого надо называть „гражданин“, кого „товарищ“, кого „барышня“, и что такое местком, ячейка, авиахим, мопр и стенгаз. Вы даже не подозреваете, что бытие определяет сознание. И разве вы догадываетесь, какая разница между „Госпланом“ и „СТО“»?
Герой пьесы Майской «Россия № 2», председатель Союза Спасителей России Константин Павлович Аргутинский не теряет надежды: «На том свете времени много, может быть, одолею хоть несколько страниц. (Вдруг шепотом.) ЦЕКТРАН, {275} ЦУСТРАН, ЦУС, ЧУС, ГЛАВХОЗУПР, ГЛАВСАНУПР, ОБМОХУ… СЭП, НЭП <…>. Изучаю русский язык…»
Двадцатые годы — время сосуществования разных языковых норм, десятилетие, когда современный словарь активно обновляется. Русский язык на глазах расслаивается, одновременно существует несколько его «наречий». Из этого вытекают различные следствия.
Прежде всего владение советской лексикой, новыми штампами превращается в заветный пароль, впускающий тех, кто его знает, в закрытые для прочих двери.
И булгаковский Аметистов с виртуозной свободой использует все расхожие формулы партийных споров: «фракционные трения», «изжить бюрократизм», «чистота линии», «партийные заветы», «лицом к деревне» и пр., включая цитату из библии российского большевизма — «Коммунистического манифеста» К. Маркса и Ф. Энгельса — о пролетариате, которому нечего терять, кроме своих цепей. Опознаваемые клише языка посвященных, с легкостью слетающие с уст обаятельного плута, становятся волшебным ключом, отпирающим неповоротливое сознание недоверчивого управдома.
С другой стороны, лексика одного круга людей, попадая в чужие уста, утрачивает содержательность, обращаясь в обессмысленную словесную шелуху.
Комический персонаж пьесы Чижевского «Честь», крестьянин Чекардычкин, изъясняется так: «Здравствуйте вам, как оно в отношении?.. А я в категории кобылу свою сивую ищу… Так как оно в понятиях?..» А секретарь фабричного партколлектива Ларечкин (герой пьесы Завалишина «Партбилет») косноязычно аргументирует необходимость появления руководителя треста Сорокина на рабочем собрании:
«Вот какая категория, Глухарек. <…> Такая категория получается: — не приди он — острые вопросы, взятки и всякая такая категория может вылиться…» [выделено нами. — В. Г.].
Определения из философских трудов («категория» и «понятие»), залетевшие в примитивный словарь полуграмотных людей из словесных штампов революционных митингов и в нем застрявшие, неудобны и нелепы в их речах, как одежда с чужого плеча.
Обращают на себя внимание и комически-пародийные диссонансы несочетаемых понятий (например, когда в пьесе {276} Киршона «Рельсы гудят» жена нэпмана Паршина, Аглая, разучивает «коммунистический романс», в котором красавец Джон стал членом РКП «и теперь, лаская Кэт, вынимает партбилет»).
Это та же двойственность, что и двусмысленность реалий-перевертышей, только проявленная в слове. О двоящемся образе реальности в ранних советских драматических сочинениях см. далее, в главе «Пространство (топика) пьес».
Но главное заключается не в появлении новых слов, а в сотворении с их помощью виртуальной новой реальности. Ср.: «Достаточно сотворить новые имена, оценки и вероятности, чтобы на долгое время сотворить новые вещи»[262].
Лингвистическое мифотворчество эпохи — отдельная и важная тема, ярко проявляющаяся в драматургических сочинениях 1920-х годов.
Яркий пример «перевода» живого и реального воспоминания на общепринятый язык дает монолог инвалида Шайкина в «Партбилете» Завалишина:
«А я, понимаешь, присутствовал на всех боях и сражениях. <…> И вот, понимаешь, спим однажды в хате… вдруг трах-та-рарах… Понимаешь, у самого окошка… Вот я тут, в воспоминаниях, слегка коснулся, понимаешь, и отметил, как наша красная дивизия вся