Рождение Венеры — страница 3 из 70

оизвели на моего отца такое впечатление, что он сразу же решился предложить художнику работу – создать фрески для нашей часовни. Впрочем, следует заметить, отец мой, хоть в тканях разбирался превосходно, отнюдь не был великим знатоком искусства и, подозреваю, на сей раз руководствовался выгодой: он всегда чуял дешевизну. А сам художник? Ну, как сказал мой отец – в монастыре для него больше не осталось нерасписанных келий, а слава Флоренции, этого нового Рима или новых Афин наших дней, без сомнений, пробудила в нем желание увидеть ее собственными глазами.

Вот как вышло, что у нас поселился художник.

На следующее утро мы отправились в церковь Сантиссима Аннунциата, чтобы возблагодарить Господа за благополучное возвращение отца домой. Она находится по соседству с Оспедале дельи Инноченти – приютом для подкидышей, куда молодые женщины относили своих незаконных чад. Ребенка клали на колесо, откуда потом его забирали монахини. Когда мы проходим мимо этого колеса, беспрестанно поворачивающегося внутрь стены, мне мерещатся крики младенцев, но отец замечает, что наш город – образец великого милосердия, ибо на диком Севере есть места, где трупики новорожденных валяются на мусорных кучах или плавают вместе с другими отбросами в реках и канавах.

Мы сидим все вместе на скамьях в середине церкви. Над головами у нас висят маленькие резные корабли – приношения тех, кто спасся в кораблекрушении. Моему отцу однажды тоже довелось пережить кораблекрушение, но в ту пору он еще не был настолько богат, чтобы заказать подобное пожертвование для церкви, а в этом последнем плавании он лишь страдал от морской болезни. Отец с матерью сидят прямо, вытянувшись в струнку, – рядом с ними ощущаешь, что все их помыслы обращены к безграничной милости Божией. Мы, дети, далеки от благоговения. Ветреная Плаутилла по-прежнему поглощена мыслями о подарках, а у Томмазо и Луки такой вид, как будто они с удовольствием бы сейчас завалились в постель, хотя страх перед отцом и заставляет их быть начеку.

Когда мы возвращаемся домой, там все уже пропиталось запахами праздничного угощения: по лестнице из верхней кухни вниз, во дворик, катятся клубы вкусных ароматов жареного мяса и пряных подлив. Мы садимся за стол, когда гаснущий день перетекает в вечер. Вначале мы благодарим Господа, а потом приступаем к яствам: за вареным каплуном, жареным фазаном, форелью и свежими пастами следует шафранный десерт со сливочным кремом и корочкой из карамели. Все ведут себя на удивление чинно. Даже Лука держит вилку, хотя у него так руки и чешутся схватить ломоть хлеба и макнуть его в соус.

Я уже изнемогаю от нетерпения при мысли о новом госте, поселившемся в нашем доме. Фламандскими художниками во Флоренции восхищаются за их точность и нежную одухотворенность.

– Значит, он напишет портреты со всех нас, отец. Мы все будем ему позировать, правда?

– Конечно. Отчасти для этого он и приехал. Надеюсь, он увековечит свадебные торжества твоей сестры.

– Значит, сначала он будет рисовать меня! – Плаутилла так обрадовалась, что даже выронила изо рта на скатерть кусок сладкого пирога. – Потом Томмазо, он же старший, затем Луку, а потом Алессандру. Боже мой, Алессандра, ты к тому времени успеешь еще вырасти!

Лука отрывает взгляд от тарелки и расплывается в широкой ухмылке, будто услышал остроумнейшую шутку. Но я только что из церкви и потому исполнена христианского милосердия ко всему моему семейству:

– Хорошо, если он не станет с этим слишком затягивать. Я слышала, одна из невесток в семье Торнабуони умерла родами к тому времени, когда Гирландайо снял покров с ее лица на фреске.

– Этого можешь не опасаться. Ты сначала себе мужа найди, – шепчет сидящий рядом со мной Томмазо так тихо, чтобы оскорбление слышала только я.

– Что ты сказал, Томмазо? – тихим, но строгим голосом спрашивает мать.

Он придает своему лицу самое ангельское выражение.

– Я сказал: «Меня мучит жажда». Передай мне бутыль с вином, милая сестрица.

– С удовольствием, братец. – Я берусь за бутыль, но та, приближаясь к Томмазо, вдруг выскальзывает из моих пальцев и, падая, забрызгивает его новенький плащ.

– Ах, матушка! – вскрикивает он. – Она нарочно!

– Неправда! Она…

– Дети… дети… ваш отец устал, а вы оба чересчур шумите. Слово «дети» действует на Томмазо, и он, насупившись, замолкает. В наступившей тишине чавканье Луки, который ест, не закрывая рта, кажется оглушительным. Мать нетерпеливо ерзает на стуле. Наши манеры явно ее раздражают. И если укротитель львов в городском зверинце прибегает к кнуту, добиваясь их послушания, то наша мать довела до совершенства свой Взгляд. Теперь она применяет это оружие к Луке, хотя тот настолько поглощен едой, что сегодня мне приходится под столом пнуть его ногой, чтобы завладеть его вниманием. Мы – дело ее жизни, ее дети, и над нами приходится неустанно трудиться.

– И все же, – продолжаю я, когда мне кажется, что можно возобновить разговор, – мне не терпится с ним познакомиться. Ах, отец, он, наверное, так благодарен тебе за то, что ты привез его сюда. И мы все тоже. На нас, как на добрых христианах, лежит почетный долг позаботиться о нем и сделать так, чтобы он чувствовал себя как дома в нашем великом городе.

Отец хмурится и обменивается быстрым взглядом с матерью. Он долго отсутствовал и, наверное, позабыл, что его младшая дочь привыкла прямодушно выкладывать все, что у нее на уме.

– Думаю, он вполне способен сам о себе позаботиться, Алессандра, – произносит он твердо.

Я улавливаю предостережение в его голосе, но меня уже не остановить: слишком многое на кону. Я набираю в грудь побольше воздуха.

– Я слышала, Лоренцо Великолепный так высоко ценит художника Боттичелли, что тот обедает за одним столом с ним.

Маленькая ослепительная пауза. На этот раз Взгляд осаживает меня. Я опускаю глаза и снова гляжу в тарелку. Рядом со мной торжествующе усмехается Томмазо.

И все же это правда. Сандро Боттичелли действительно сидит за одним столом с Лоренцо Медичи. А скульптор Донателло имел обыкновение расхаживать по городу в алом плаще, пожалованном ему за великие заслуги перед Республикой дедом Лоренцо, Козимо. Мать часто рассказывала мне, как она, еще юной девушкой, видела его и как все приветствовали его, как люди расступались перед ним – хотя, возможно, причиной тому был не только его талант, но и вспыльчивый нрав. Однако печальная правда заключалась в том, что, сколь ни изобиловала Флоренция живописцами, я ни с одним из них не была знакома. Даже при том, что в нашей семье не было таких строгостей, как в некоторых других, все равно для незамужней дочери почти не существовало возможности оказаться в обществе мужчин – любых, не говоря уж о ремесленниках. Разумеется, это не мешало мне общаться с ними мысленно. Всем известно, что в городе немало мастерских художников. Сам великий Лоренцо основал одну такую мастерскую и заполнил ее помещения и сады скульптурами и картинами из своего собственного знаменитого собрания. Я представляла себе здание, залитое светом и заполненное запахом разноцветных красок, вкусным, как пар над супом; и пространство этого здания казалось бесконечным, как воображение самих художников.

Мои собственные рисунки были скромны: пока я лишь старательно процарапывала серебряным карандашом самшитовые дощечки или водила углем по бумаге, когда мне удавалось ее раздобыть. Большинство рисунков я уничтожила, а лучшие припрятаны в надежном месте (мне рано дали понять, что сестрино вышивание крестом удостоится больших похвал, нежели любой из моих набросков). И потому я сама не знаю, способна я к рисованию или нет. Я как Икар без крыльев. Но желание летать во мне только крепнет. Наверное, я всегда ждала своего Дедала.

Как видите, я была тогда совсем юной: мне не стукнуло и пятнадцати. Самые нехитрые математические подсчеты показывают, что зачали меня в пору летнего зноя – неблагоприятную для зачатия ребенка. В доме сплетничали, что мать, будучи мною брюхата, – а в ту пору город был охвачен смутой, последовавшей за заговором Пацци, – стала очевидицей насилия и кровопролития на улице. Однажды я подслушала разговор служанок, которые судачили, что, наверное, оттого-то я такая строптивая. А может, дело в кормилице, к которой меня отправили. По словам Томмазо, всегда неумолимо державшегося правды, если она была неприятной, потом ту женщину привлекли к суду за проституцию, – так что, как знать, что за соки и вожделения я высосала из ее груди. Впрочем, Эрила уверяет, что в нем говорит ревность, что так он мне мстит за тысячу своих унижений во время уроков.

Что бы ни явилось тому причиной, к четырнадцати годам я была необычным ребенком, склонным более к ученью и спорам, нежели к послушанию. Мою сестру, которая была старше меня на шестнадцать месяцев и у которой год назад начались месячные, уже просватали за человека из хорошей семьи, и, несмотря на мою очевидную несговорчивость, уже шли толки о столь же блестящей партии для меня (с ростом нашего богатства возрастали и надежды моего отца на удачное замужество дочерей).

В те недели, что последовали за появлением у нас дома художника, моя мать наблюдала за мной орлиным оком: не спуская с меня глаз, запирала в классной или заставляла вместе с Плаутиллой заниматься ее свадебным нарядом. А потом мать вызвали во Фьезоле, к сестре, которая только что родила чрезмерно крупного младенца и так страдала от разрывов, что нуждалась в женских советах и помощи. Уезжая, мать оставила мне строжайший наказ: я должна усердно заниматься и в точности выполнять все, чего будут требовать от меня наставники и старшая сестра. А я заверила ее, что так и будет, хотя на деле и не думала подчиняться.

Я уже знала, где его найти. Как в плохой республике, в нашем доме добродетель восхваляется публично, а порок вознаграждается втайне: за мзду всегда можно было разжиться сплетнями. Впрочем, со мной Эрила делилась ими совершенно бескорыстно.

—.. говорят-то только о том, что и говорить не о чем. Никто ничего не знает. Он ни с кем не водится, даже ест у себя. Хотя Мария толкует, будто видела, как он среди ночи по двору расхаживает.