Мужчины молчали, то ли не понимая, то ли не желая понимать.
— Ну, то есть, я и есть… слованская государыня… как бы княгиня. А другой нету, — виновато пояснила она и пожала плечами.
— Но, боже! Где же Зимка была все эти годы? Она страдала?
— Золотинка… — произнес Поплева еще раз, окончательно, с новым, неспешным проникновением постигая встречу. — Золотинка, — повторил он на слезном выдохе, принял ее в объятия и снова отстранился, чтобы заглянуть в блестящие карие глаза.
Золотинка всхлипнула, вовсе не имея намерения плакать, но поздно — взор ее затуманился, она отвернулась, прикрывши лицо ладонью, уперлась другой рукой в прилавок и разрыдалась. Сердце ее разрывалось, жгучие слезы, падая из-под ладони, обращались в жемчуг. Белесые бусины звонко скакали под темному дереву, раскатывались и срывались на пол, где опять скакали, так что не выдержала наконец Ижога, с ядовитым превосходством взиравшая на весь этот детский лепет. Едва проверив одну жемчужину на «всамделишность», хранительница очага живо оставила высокомерные ухватки и бросилась на колени отлавливать, выковыривать из щелей блестящие слезинки этой вашей Поплевина-горшки-перебила.
Золотинка же вздыхала всей грудью, мотала головой, пытаясь опомниться, она оставила прилавок, отыскивая успокоение в перемене мест, и прижалась щекой к полке, к каким-то банкам, чтобы вдосталь выплакаться. А там, где опиралась она рукой о прилавок, высохшие шестьдесят лет назад доски пустили ростки и уж разворачивались крошечные неправдоподобно зеленые дубовые листочки.
Мокрое лицо Поплева сияло. Золотинка глянула на него и сама не могла не улыбнуться — сквозь слезы; она хмыкнула, и закусила губу, и снова как будто всхлипнула, не разбирая между смехом и слезами… и схватила растрепанные волосы на висках, чтобы встряхнуть голову.
И раздался гром. Грозовые раскаты потрясли лавку, полыхнуло ярчайшим светом, как от молнии, дохнуло свежестью, и сразу, без предупреждения, посыпался сильный крупный ливень. Облитые неведомым солнцем капли косо падали откуда-то из-под потолка, не оставляя, однако, нигде следов влаги. Зеленая морская волна хлынула через комнату, с головой захлестнув Ижогу, что ползала на карачках, успевая лишь только взвизгивать при всякой перемене погоды.
— Фу-ты! Фу! — отмахивалась Золотинка, досадуя на непрошеные чудеса, как на игривого надоедливого щенка. — Фу! — махала она рукой, разгоняя наваждение. И в самом деле, волна упала, уйдя сквозь половицы, словно в песок, дождь перестал, бросив последние шальные капли, радуга померкла, и только зеленые ростки на прилавке никуда не делись, разве что перестали тянуться, пуская то листок, то веточку, да рухнули напоследок целой охапкой цветы. А толика жемчуга в горсти у служанки не обратилась ни в прах, ни в пепел, как это сплошь и рядом бывает, когда имеешь дело с недоброкачественным волшебством. Жемчуг остался жемчугом, хотя и не сказать, чтоб отборным. Что понятно — ведь и слезы-то были у Золотинки не настоящие — счастливые.
— Это нечаянно, — пояснила Золотинка, обмахивая под глазами пальцами. Она зачем-то хихикнула и, закусив губу, быстро отвернулась, как охваченный нездоровым приступом смеха человек.
Потом стащила с пальца кольцо и протянула Поплеве:
— Это тебе, родной. Эфремон. Камень залежался у пигаликов, так что, может быть, в твоих руках по-новому заиграет.
— А что пигалики? — мимоходом удивился Поплева. — Они как?
— А! — махнула она рукой. — Было нарочное решение Совета восьми оставить Эфремон известной волшебнице Золотинке в полное, безраздельное и наследственное владение. Так что Буян повторно мне его и вручил, уже от имени Республики. После того, разумеется, как я отыскала камень там, где спрятала, он пролежал за обивкой княгининой кареты полгода. А пигалики меня так и не помиловали — не нашли закона, чтобы помиловать, но волшебный камень подарили.
— Помиловали? В карете? Чтоб я что-нибудь понимал!
— Ой, я все расскажу, все, все, держи!
Взяв волшебный перстень, Поплева мотнул головой, зажмурившись:
— Это выше моих сил. Какое-то безумие. Это просто невоздержанность и разврат: столько счастья за раз, что можно было бы и на двадцать лет растянуть!
Жестокая досада охватила Юлия после внезапного отъезда девицы-оборотня. Тут смешалось все: угрызения совести, муки оскорбленного самолюбия, тоска околдованного любовным зельем юнца. Досада эта выражала все многообразие переживаний одураченного и страдающего притом человека, но странным образом Юлий чувствовал облегчение. Надоело изводиться извивами ложных отношений и вообще… надоело. Надоело, сказал он себе несколько раз и повторил, чтобы опереться на эту мысль. По некотором размышлении он набрел на еще одну, не менее того ценную: я ее не понимаю. Увы, не понимал он девицу-оборотня. То есть седая девушка занимала мысли его и воображение, оттеснив куда-то в область самоочевидного и примелькавшегося все, что относилось до Золотинки. Впрочем, много ли можно найти утешения в том, что ты кого-то не понимаешь? Можно ли, в самом деле, не изменяя справедливости ставить кому-то в вину твою собственную непонятливость?
Он чувствовал, что отравлен, чувствовал жаркую, мучительную ломоту, верный признак тяжелой душевной болезни, и видел спасение в том, чтобы отлежаться. Он искал покоя, пусть самого хрупкого и обманчивого. Он крепко спал по ночам и всеми мерами избегал Золотинки, отказываясь от свиданий под предлогом расстроенных государственных дел.
Жена, хорошо обеспеченная и устроенная на стороне, чтобы не выдавать до времени постигшего ее превращения, напоминала о себе записками по нескольку раз в день — доверенная девушка сбилась с ног, шныряя между дворцом и тайным убежищем заколдованной в чужое обличье государыни. Золотинка напоминала о прошлом, вспоминая такие подробности отношений, которые не были известны никому другому, кроме самого Юлия и Золотинки — сомнений не могло быть. Она вразумляла, настаивала, предостерегала, без конца повторялась и обливалась слезами, о чем свидетельствовали торопливые, косо легшие на лист и местами подмоченные строки.
В эту пору Юлий жил совершенным монахом, он избегал развлечений, даже таких невинных с точки зрения строгой нравственности, как одинокая прогулка в полях. Осажденный сонмами бесов, как монах, он истязал себя работой, чтением бесчисленных докладов, многие из которых достигали размеров изрядной книги.
А надо сказать, что Юлий уже замечал женщин. Прошло то время, когда он не видел никого, кроме Золотинки, когда он смотрел на первых красавиц княжества с жалостью, которая лишь усиливалась, обращаясь состраданием, когда сначала та, потом эта, за нею еще одна прелестница начинали раз за разом навязчиво попадаться ему на дороге, успевая выказать в краткие мгновения случайной встречи и трогательную потребность в поддержке, и игривость, и остроумие, и множество других бесценных достоинств, когда та, другая и третья находили повод нарушить его уединение и, дошедши до крайности, падали в обморок — без видимого ущерба для своего цветущего состояния, но с большим расстройством в одежде.
Та, перед которой он теперь не устоял, была боярыня Милава, юная вдова боярина Селдевноса. Юлий даже не знал, действительно ли она красива. На самом деле, достоинства Милавы в этом смысле никем не ставились под сомнение. Благородные бездельники, околачивающиеся при дворе, утверждали, что великой княгине с ее как будто бы чересчур выразительными и потому суховатыми чертами, не говоря уж о прямых как лопата (подлинное выражение бездельников) плечах и разнузданной походке далеко до истинно женственного обаяния прекрасной боярыни.
Случилось это все очень просто, дней через десять после отъезда девицы-оборотня, когда, окончив дневной бег, Юлий остался в своих покоях, смущенный неладным ощущением пустоты и одиночества. Дверь тихонько приотворилась… Тихо и незначительно — можно было подумать, что войдет кошка. Юлий увидел женщину. Неслышной стопою достигла она середины ковра и, бросив взгляд, потупилась. Это была Милава. Юлий ждал с некоторым любопытством и волнением.
— Книга, — молвила она, не поднимая глаз.
И впрямь, она держала в руке маленький томик.
— Государь, вы забыли свою книгу, — пояснила она. Голос ее казался сладким вздохом. — Вы читали и забыли в малом серебряном покое.
— Ах да! — оживился Юлий. — Точно!
Тогда, все так же не поднимая взора, она протянула томик, но с места не сдвинулась, хотя разделяли их добрых четыре шага, а Юлий тоже не поднялся навстречу. Она держала книгу ослабленной рукой, глаза нельзя было видеть. Никто больше не проронил ни слова, и так продолжалось долго, бессмысленно долго.
Быть может, когда бы она сделала шаг, чтобы положить книгу на стол, она бы ушла, ничего больше не оставалось бы как уйти, а Юлий, оправившись от замешательства, раскрыл бы заложенную страницу.
Но она не двигалась, как зачарованная, и незаконченный, невозможно остановленный миг требовал разрешения.
Юлий поднялся. Он обхватил ее сразу грубо и сильно, жестоко прижимая к себе всем телом, — книга хлопнулась на пол, и губы слились…
Милава ускользнула в полутьме, на пороге приложила палец к губам и улыбнулась, обещая испытанное счастье еще много и много раз. Юлий не удерживал. Но только утром, проснувшись с ощущением чего-то скверного на душе, он почувствовал в противоречии с приятными испытаниями ночи необыкновенную гадливость. Не сказать, чтобы его мучила вина или угрызения совести, это было даже нечто большее, нечто иное, во всяком случае, — тошнота, которую вызывает у чувствительного человека нечистоплотность.
Десяти дней как не бывало, со страстной истомой в сердце Юлий вспомнил так похожую на Золотинку седую девушку и застонал, вытягиваясь на постели. Десять дней передышки не только не прибавили ясности, но вконец запутали то, что представлялось до сих пор достаточно очевидным. Иного, впрочем, и не могло быть, потому что тревоги Юлия относились к той области человеческого духа, где невозможно решить дело одними мыслительными операциями, и где, может быть, добавим, вообще невозможно «решить дело». По видимости, Юлий недостаточно отчетливо это понимал.