– Дай-ка я расскажу тебе одну историю, друг мой, – сказал Фостер. Где поворачивать, он указывал стволом пистолета.
Мужчины подошли к надгробию, такому белому, что казалось, оно сияет в темноте. В этом уголке кладбища лежали младенцы и дети, поэтому некоторые могилы утопали в игрушках. На одном из памятников невозможно было прочесть имя – его заслоняла груда открыток и цветов.
Темноту наполнял гул сверчков и лягушек; кое-где слышалась мышиная возня. Звуки существ, слишком хрупких для света дня. Но еще тише, еще более хрупким было безмолвие сов и змей – их беспощадных преследователей.
– Тебя заботил квартальный аудит, – начал Фостер, не отрывая взгляда от бледного камня, – и ты решил обойтись без обеденного перерыва. А потом решил еще и задержаться допоздна, поэтому позвонил Май, своей жене, и попросил забрать ребенка из садика.
Эту историю Фостер знал наизусть. Робб много раз повторял ее в группе.
– В тот день стояла жара под сорок, – продолжал он. – Позвонила Май: в садике Тревора не было.
Воспитатели сказали, что Робб в тот день сына не привез. Робб ответил, что, конечно же, привез. Он раскричался, начал обвинять воспитателей, мол, они там что-то мухлюют, кричал Май, чтобы та вызвала полицию. Он слышал по телефону, как Май повторила все обвинения и как они упорно заявили, что Робб ребенка не привозил.
И тогда Май спросила, помнит ли Робб, как доставал ребенка из детского кресла. Они затонировали стекла в автомобиле, и даже если бы кто-то прошел мимо, ребенка на заднем сиденье не заметил бы. Май тихо попросила его пойти и посмотреть в машине.
Роб наклонился над могилой и поправил блестящий пластиковый венок.
– И вот тогда, стоя над столом, заваленным таблицами, – продолжал Фостер, – ты понял, что натворил. И если термометр поднялся до сорока в тот день, то в запертой машине, стоящей среди сотен таких же на открытой бетонной парковке, было намного хуже.
Малютка Тревор проснулся в машине один, пристегнутым ремнями к креслу. Роббу никогда не узнать, какие мучения перенес его сын перед смертью.
Май сначала билась в истерике, потом наглоталась успокоительного, а потом ушла – в тот же день. Робба арестовали: преступная небрежность, непредумышленное убийство. Короче, ему стало не до квартального аудита, в том числе и потому, что его уволили – за прогулы. Как он бежал к машине, видели все сотрудники, а потом все смотрели, как спасатели пытаются совершить невозможное с маленьким вялым тельцем.
Фостер спросил:
– Ты помнишь?
Игрушки на могилу принесли Май и ее родственники. Чтобы увидеть имя усопшего, не потребовалось передвигать плюшевого медвежонка и баскетбольный мячик. Фостер напомнил об этом кошмаре не для того, чтобы помучить Робба, а лишь для того, чтобы показать: они оба люди, а людям бывает свойственно облажаться.
– Как бы ни было ужасно то, что произошло, – продолжал Фостер, – ты по меньшей мере знаешь, как погиб твой сын.
Робб рассказывал группе все малейшие детали, пока боль не прошла или хотя бы не утихла. А вот Фостер этим похвастаться не мог, поэтому и надеялся, что Робб поймет: нет у его товарища ни рассказа для болеутоления, ни могилы для поминовения. В конце Фостер добавил:
– Друг мой.
Он спрятал пистолет в карман и достал чек, который выписал заранее и держал в кармане.
И Робб его взял.
Митци шла вдоль длинного ряда шкафов и вела пальцами по крышкам выдвижных ящиков, набитых лентами с записями, сделанными отцом или еще раньше, кем-то до него. Металлические шкафы скрывались под толстенным слоем пыли, которая приглушала звуки шагов на бетонном полу.
Под мышкой она зажала обувную коробку без крышки, с трудом удерживая пальцами той же руки бокал. Выпито было уже прилично, в голове стоял туман, но цель виднелась ясно. Другую руку Митци то и дело совала в ржавые ящики и разваливающиеся от старости коробки. Доставала пленки и читала надписи: «Наездница, раздавлена несущимся бизоном», «Серфингист, освежеван живьем летучими мышами-вампирами»… От такого просто ум за разум заходил. Однако обе записи были сделаны, когда она и на свет не появилась.
Когда коробка наполнялась или бокал пустел, Митци отправлялась в звуковой колодец и прослушивала свою добычу. Студийное хранилище было настоящей сокровищницей, заваленной грудами и кипами коробок. Тяжелые коробки продавили те, что были под ними, рассыпая горы катушек и спутанной магнитной ленты. Случись пожар, и все это превратится в кромешный ад – столько здесь горючего шеллака и застывшего воска. Повсюду торчали хвосты кинопленки, скопированной предшественником предшественника ее предшественника и заброшенной навсегда. Воняло истлевшим целлулоидом – как гнилой рыбой во время отлива. Хватило бы и спички, даже искорки, чтобы все эти сокровища полыхнули, как «Гинденбург».
Митци слушала записи телефонных разговоров пассажиров угнанных авиалайнеров, обреченных на катастрофу, записи голосов тех, кого пожаром отрезало от выхода из Всемирного торгового центра. Эти записи можно было найти по всей Сети. Как же здраво и спокойно звучали последние «прости-прощай» и «люблю», продиктованные автоответчику, – особенно если учесть, что среди них были голоса более двух сотен человек, которые через несколько минут спрыгнут и разобьются…
Митци растрогало, с каким тщанием адресаты этих посланий копировали записи, а потом копировали копии, чтобы последние слова никогда не потерялись. То был самый главный инстинкт: сберечь, сохранить, обмануть смерть.
«Амбиен» отлично справлялся с задачей уничтожения краткосрочной памяти. Но вот долгосрочная все еще представляла большую проблему. Как оно было в одиннадцать лет? В двенадцать? Когда Митци не могла заснуть, отец собирал в кучу одеяла и строил «гнездо» в самом центре звукового колодца. Она сворачивалась клубком в гнезде, и тогда он выключал свет, отсекая весь внешний мир, а затем постепенно выстраивал вокруг нее новый. Сидя за микшерном пультом, создавал звук ветра, добавлял к нему треск поленьев в камине, звучное тиканье старинных часов, дребезжанье оконного стекла в старой раме. Отец возводил вокруг нее замок и прятал Митци в самой высокой башне. Используя лишь звук, он укладывал дочь в мягкую кровать под бархатным балдахином, и она засыпала. Вот что Митци помнила о том, когда ей было двенадцать.
Фостера разбудил резкий звук: то ли собачий лай, то ли что-то похожее на собачий лай. Он заснул прямо на водительском сиденье, а проснувшись, обнаружил, что машина припаркована на окраине заросшего травой двора. Какой-то толстяк перебрасывался бейсбольным мячом с мальчишкой в кепке. Значит, разбудил не собачий лай, а шлепки мяча о кожаную перчатку.
Машина была припаркована под углом к лужайке перед жилым комплексом в одном из длинных парковочных рядов. Места по обе стороны его машины пустовали. Фостер сидел скрючившись, однако хорошо видел и толстяка, и мальчика, а вот они его, похоже, не видели. Машину он купил по каталогу «Крейгслист» за полторы тысячи баксов: видавший виды «Додж Дарт» с огромным пробегом и залатанными скотчем сиденьями. Приемник стоял древний, длинноволновый, поддон картера тек. Прежним владельцем числился некий повар из забегаловки быстрого питания. Машина перешла из рук в руки во время обеденного перерыва, на парковке. На здоровенных сиденьях-диванах можно было спать, если только его не арестуют за бродяжничество.
Повар сказал, что доверяет Фостеру перерегистрировать машину. Ага, разбежался.
Стекла в «Додже» тонировал какой-то криворукий неумеха – голубоватая пленка пузырилась и отслаивалась, и из салона казалось, что плывешь под водой, – однако от любопытных глаз тонировка скрывала.
Согласно «Ай-Эм-Ди-Би», фильм, в котором прозвучал крик Люсинды, называется «Кровавая баня для няни». Фостер удивился, узнав, что главная актриса – вроде как даже знаменитость. Некая Блаш Джентри играла красоток второго плана в целом поколении ужастиков. По сюжету каждого фильма прикольная сексуальная блондинка весело шутила и никак не верила в существование маньяка-убийцы, пока не становилась его жертвой. Большинство ролей заканчивалось тем, что из ее прелестного ротика пузырилась кровь.
Этот фильм до сих пор смотрели. Семнадцать лет назад, когда картина только появилась, Джентри было двадцать четыре. Значит, теперь ей сорок один, чуть младше Фостера. Теперь Блаш Джентри зарабатывала на разных игровых конвентах: на «Комик-конах», «Колдовских мирах» и «Дрэгон-конах» раздавала автографы за деньги и за деньги же позировала с фанатами на фото. В соцсетях к ней толпами валили друзья.
Старик и мальчуган продолжали перекидываться мячиком, и Фостер по наитию включил телефон. Ему достало ума не держать его долго работающим, потому что любой сигнал с вышки сотовой связи мог навести на него подразделение спецназа. Просто чтобы удостовериться, что не ошибся, пролистал свой альбом с преступниками. Сомнений не было: это тот самый старикашка. Человек, который сейчас перебрасывался мячиком с пацаном, не кто иной, как Отто фон Гайслер, печально известный бельгийский сутенер, работавший по детям. Доказательством для Фостера служил интерполовский снимок уха этого чудовища, снимок крайне низкого качества.
Отстегивая ремень безопасности, Фостер прикинул степень риска и вытащил пистолет из наплечной кобуры. Большие многоквартирные дома из красного кирпича с лужайками перед ними тянулись во всех направлениях. План родился сам собой: схватить и спасти ребенка, а потом отхерачить старого подонка рукоятью пистолета.
Внезапно рядом просигналил клаксон, треск статики рации смешался с шелестом и гулом шин. Затем на парковочное место справа от Фостера въехала патрульная машина и остановилась. Со своего места Фостер видел лишь мигалки на крыше полицейского автомобиля, зато услышал, как хлопнула водительская дверь. Не высовываясь, пригнувшись на переднем сиденье-диване, Фостер наблюдал, как патрульный в форме выходит из машины и идет к игравшим в мяч.
Затем послышался мужской голос – вероятно, заговорил фон Гайслер: