Рождественные бури и штиль — страница 2 из 3

ками, и сама занялась приготовлением фарша на рождественский пуддинг. Рано вечером к ней принесли небольшой сверток, упакованный сначала в простую серую бумагу, потом в белую, гладкую, как атлас и, наконец, в душистую салфетку. К этому свертку приложена была записка от матери, извещавшей свою дочь, что она не забыла Рождества, и узнав, что фермер Буртон резал молодую свинью, она не замедлила воспользоваться этим случаем: Приобрела окорок и сделала из него несколько сосисок с теми специями, которые так нравились Мэри, когда она жила еще доили.

– Добрая, добрая матушка! сказала Мэри про себя. – Найдется ли в мире существо, которое с такой любовью вспоминает близких своему сердцу. Какие дивные сосиски приготовила она. Вещи домашнего приготовления имеют особенный вкус, которого не купить ни за какие деньги. Да где! таких сосисок, как матушкины, не найдешь в целом мире! Я уверена, что если б мистрисс Дженкинс попробовала сосиски моей матушки, она бы не бросилась на городские изделия, которые Фанни только что притащила.

В этом роде она продолжала размышлять о родительском крове, пока воспоминания о милом коттедже не вызвали ей улыбки на уста и ямочки на щеках; – милом коттедже, который зеленел даже теперь, среди глубокой зимы, с его месячными розами, с его остролистником и огромным португальским лавровым деревом, которым так гордилась её мать. А тропинка через огород к фермеру Буртону… о! как свежо сохранялась она в её памяти! Мерами собирала она у него незрелые яблоки и кормила свиней, пока Буртон не начинал бранить ее за то, что дает им так много дрянной зелени.

Размышления Мэри и её воспоминания внезапно были прерваны. Её крошка (я называю его крошкой, потому что так называли его отец и мать, и потому еще, что он действительно был крошка, хотя ему и минуло восемнадцать месяцев) заснул, между игрушками, тревожным, беспокойным сном; но Мэри и за это была благодарна, потому что утром он спал весьма мало и потому еще, что ей предстояло много дела. Но в это время в гортани ребенка поднялось такое странное хрипенье, как будто по каменному полу в кухне тащили тяжелый и скрипучий стул. Открытые глазки ничего не выражали, кроме страдания.

– Милашка мой, Томми! сказала Мэри, с ужасом взглянув на него, и потом взяв на руки. – Малютка мой! что ты так хрипишь, крошечка мой!.. Бай, бай, баю, бай!.. Перестань же, ангел мой! Что с тобой сделалось?

Но хрипенье становилось все сильнее и сильнее.

– Фанни! Фанни! вскричала Мэри в смертном испуге, потому что ребенок почти почернел от стеснения в горле.

Мэри не к кому было обратиться за помощью и состраданием, кроме дочери домохозяйки, маленькой девочки лет тринадцати, прислуживавшей в доме во время отсутствия матери. Фанни считалась служанкой преимущественно верхних жильцов, которые платили особо за хозяйскую кухню, потому что Дженкинс терпеть не мог запаха стряпни! Но, к счастью, теперь Фанни сидела за своим рукодельем, штопала чулки и, услышав крик мистрисс Годгсон, выражавший сильный испуг, опрометью бросилась к ней, и с разу поняла, в чем дело.

– У него круп! Ах, мистрисс Годгсов! он умрет, непременно умрет! С моим маленьким братом было то же самое, и он умер в несколько часов. Доктор сказал, что уж поздно…. ничего нельзя сделать. Нужно было бы, говорил он, с самого начала сделать теплую ванну: это бы еще могло спасти его; но… ах! Боже мой! он хуже на вид, гораздо хуже моего брата!

Фанни в словах своих бессознательно выражала чувство детской любви, которое увеличивало еще более её опасения за жизнь ребенка; впрочем, близость опасности была очевидна.

– О, мой милочка, мой крошечка! Ангельчик мой! зачем ты так захворал, бедняжка мой! Нет…. я не могу смотреть её тебя… И огонь-то у меня погас!.. Все думала о матери, чистила коринку, а про огонь-то и забыла. Ах, Фанни! скажи, ведь у вас на кухне верно есть огонь?

– Мама велела затворить заслонку, и когда мистрисс Дженкинс кончит стряпать, то бросить туда перегорелый уголь. Я так и сделала; теперь он, я думаю, совсем погас… Но… ах, мистрисс Годгсон! позвольте, я сбегаю за доктором… я не могу слышать его крика; точь-в-точь мой маленький брат.

С глазами, полными слез, Мэри попросила Фанни сбегать, и, стараясь удержать слезы, поддержать бодрость духа, подавить в душе тяжелое горе, положила ребенка в колыбель и побежала валить водой большой медный чайник.

Мистрисс Дженкинс состряпала скромный обед, отобедала с мужем, который для этого пришел домой; рассказала ему о побоях, перенесенных милым котеночком, при чем мистер Дженкинс с справедливым и величавым негодованием заметил, что все эти ссоры возникают от отвратительной газеты «Examiner»; спрятала сосиски, индюшку и пуддинг, которые заказал ей муж; прибрала комнату, приготовила все к чаю, поласкала кота и потужила о этом бедняжке (который, мимоходом сказать, совсем забыл о побоях, и с наслаждением принимал нежные ласки). Сделав все это, мистрисс Дженкинс присела, чтоб примерять настоящий кружевной чепец. Каждая складочка была разглажена, каждый бантик расправлен: как вдруг! что это такое? – За окнами, на улице, хор тоненьких детских голосов запел старинный рождественский гимн, который мистрисс Дженкинс слышала тысячи раз в дни своей юности…

Она встала и подошла к окну. Там внизу у тротуара стояла группа серовато-темных маленьких фигур, рельефно отделяющихся от снега, которым покрылась вся улица. Отсчитав несколько медных монет, она бросила их в окно маленьким певцам.

Пока она слушала гимн и отсчитывала медные деньги, в открытое окно забрался зимний холод; она помешала пылавший огонь в камине и села прямо перед ним, – но не с тем, чтоб расправлять кружева: подобно Мэри Годгсон, она задумалась о давно минувших днях, – углубилась в воспоминания детства, – припоминала давно забытые слова и святочные сказки, которые когда-то слушала на коленях матери.

– Не понимаю, что со мной делается? сказала она, оторванная от нити воспоминаний звуками своего собственного голоса: старина так и лезет в голову. В каких-нибудь полчаса я столько передумала о матушке, сколько не передумать бы, кажется, в течение нескольких лет. Не перед смертью ли уж это? Старые люди говорят, что если станешь думать о родных, которые давно уже переселились в вечность, это значит, скоро сам переселишься к ним. А теперь мне не хотелось бы отправиться туда: – завтра за обедом такая славная индюшка!

В эту минуту раздался громкий и учащенный стук в двери. И уютом, как будто стучавший не мог ни минуты подождать, дверь отворилась и в ней показалась Мэри Годгсон, бледная, как смерть.

– Мистрисс Дженкинс!.. ах, у вас кипит чайник, – ну слава Богу! – Ради Бога, одолжите мне кипятку для малютки – у него круп… он умирает!

Мистрисс Дженкинс повернулась на стуле с холодным, равнодушным – выражением в лице, с выражением, которое (между нами будь сказано) знакомо было её мужу, и которого он, при всем своем величавом достоинстве, трусил.

– Мае очень жаль, что я не могу сделать вам этого одолжения; вода в чайнике кипит для чаю моего мужа. Не бойся, Томми, мистрисс Годгсон не сунется туда, где ее не спрашивают. Я бы советовала вам лучше отправиться к доктору, чем тратить время на пустые слезы и ломать себе руки; – чайник мой назначен не для вас.

Мэри всплеснула руками с напряженным усилием, не сказала в слова в ответ этому холодному, деревянному лицу, – этому резкому, решительному голосу; – но уходя, она молила Небо послать ей силы перенести предстоявшее испытание, послать ей силы простить мистрисс Дженкинс.

Мистрисс Дженкинс кротко посмотрела вслед уходившей, и потом накинулась на себя так быстро и сердито, как накидывалась иногда на других.

– О, какой же я зверь! Господи, прости меня! Что значит чай моего мужа в сравнении с жизнью малютки? В крупе – все зависит от времени. Какое бездушное создание… по всему видно, что ты не имела ребенка.

И прежде, чем кончились эти упреки, она была уже внизу, с чайником в руке. Мэри не находила слов, да к тому же и не могла говорить от слез, чтобы выразить свою благодарность. Мистрисс Дженкинс отклонила от себя излияние этого чувства, сухо сказав своей соседке:

– Я делаю это не для вас, мам, но для больного ребенка, в той надежде, что он вырастет и будет снисходителен к бедным бессловесным животным, особливо если сам станет забывать запирать шкап со съестными припасами.

Мистрисс Дженкинс сделала все, и даже более, чем могла бы придумать Мэри при своей неопытности. Она приготовила теплую ванну, употребив при этом термометр своего супруга (мистер Дженкинс наблюдал температуру воздуха каждый день, и занимался этим пунктуально, как часы). Она велела матери опустить ребенка в воду, сохраняя прежний холодный, неподвижный, оскорбительный вид, и потом удалилась на верх, не сказав ни полслова. Мэри хотела было попросить ее остаться, но не осмелилась: слезы катились по её щекам сильнее прежнего. Бедная молодая мать! с каким нетерпением считала она минуты, ожидая доктора. Но, еще до его прихода, мистрисс Дженкинс, снова спустилась вниз, и принесла с собой что-то в руке.

– Я часто видела припадки этой болезни, чего, полагаю, мам, вам не удавалось. При этих случаях горчичник на грудь помогает отлично; я приготовила его и, с вашего позволения, мам, положу бедному малютке.

Мэри не могла говорить: она только сделала знак, выражавший согласие и благодарность.

Через несколько секунд ничем непрерываемого молчания, горчичник начал действовать. Ребенок посмотрел на мать, как будто стараясь извлечь из её взоров твердость духа, чтоб перенести жгучую боль; но, глядя на его страдание, Мэри тихо рыдала; недостаток твердости духа в ней самой сообщился ему и он начал реветь. – В эту минуту мистрисс Дженкинс приподняла свой передник и закрыла им лицо.

– Успокойся, милочка! потерпи немного! сказала она по возможности веселым тоном.

Маленькое личико малютки просветлело. Твердость духа возвратилась к Мэри, и обе женщины обоюдными силами утешали его, пока горчичник не подействовал окончательно.