— Какой он на кер человек! — возразил Славка. — Дракон о трех головах. Ладно, хватит керню пороть. Спать пора. Глеб, ты курить пойдешь, свет погаси.
Ночное бдение — второе
Мне показалось, будто я сразу уснул. Будто провалился в темноту. И поначалу мне почти ничего не снилось. Разве только, что меня преследует дурной запах, а избавиться от него нельзя, потому что у всех моих сопалатников одно на всех дыхание. И дыхание это противное. Почему-то было ясно, что мы одно существо. Но из многих частей. И частей этих — чересчур, на всех воздуха не хватает, поэтому одной из них надо пожертвовать. Во сне я принялся считать эти части, запутался и от недовольства собой проснулся. От запаха, и вправду, аж мутило. Все же шесть мужиков на небольшое помещение, а окно закрыто и даже заклеено — зима. От дурноты начало тошнить. Захотелось выбраться в коридор глотнуть не такого прокислого воздуха. Но хватит ли сил? Памятуя, что прошлый мой ночной выход был всего лишь бредом, я отчетливо спросил себя, не сплю ли я и на этот раз. Как предписывается в таких случаях, ущипнул себя за руку. Нет, вроде не сплю. И тогда потихоньку сполз с постели. В темноте никак не мог найти тапочки. Кто-то толкнул их случайно под кровать. Нагибаться не было сил, и я осторожно опустился на колени, нашарил обувку, подтянул поближе, опираясь о постель, встал, засунул ноги в мягкий войлок и еле-еле, стараясь не шуметь, не споткнуться и не упасть, побрел к выходу. У двери призадержался и медленно-медленно, чтоб она не скрипнула, приоткрыл ее.
Вот и воздух! Здесь можно было дышать. Тихо присел на корточки, прислушался. Сестрички не спали. Я застал на середине рассказ Сибиллы, которая сквозь дым сигареты плела небылицы:
— Чего мы только не видим! Как-то работала в больнице, где жил монстр: Машка и Дашка — две головы, два женских торса, каждый с двумя грудями, но на одном туловище. Одна голова постоянно бранилась: «Ты, Машка, жрешь чего не попадя, а у меня от тебя брюхо болит». Вначале забавляло. Потом тоскливо стало. Ко всему привыкаешь.
— Так, может, и про трехголовых драконов это не сказки? — спросила доверчивая Наташка. Фантазия ее разыгралась. — А что, может, был такой же чудик, мужик с тремя головами… И девушек себе крал, потому что так ни одна бы к нему ни за что не пошла. Страшно ведь.
— Все-таки ты дикая, Наташка, — сказала европейская Катя. — И с хвостом он был, и летать умел, и шкура непробиваемая, а из пасти пламя!.. Так, что ли?
— Этого писателя-философа, ну, Кузьмина из девятой палаты, — продолжала вещать, не обращая внимания на пикировку товарок, Сибилла, — Тать вроде как на опохмел себе готовит. Сразу после Рождества на стол его положит, вот увидите. Чистенький, просветленный придет. Но злой от святости. Святости переест. Тут только ему подавай! Глаз острый, рука твердая. Что хочет тогда, то и творит.
— Он же вроде хотел Глеба Работягина взять, и ему обещал, что сразу после Рождества им займется, чтоб вскоре, мол, из больницы отправить, — возразила твердо знавшая все разговоры Катя.
— Обещать-то обещал, — с силой выдохнула клуб дыма Сибилла. — Значит, отправит. Ему главное, чтоб в понедельник никто не мешал чудесить. А Глеб и так отойдет, написано на нем. Только еще будет слоняться и ныть без толку. Впрочем, Тать чего-нибудь придумает.
Я не мог понять, то ли я брежу, то ли и впрямь, как Мальчик-с-пальчик, попал в людоедскую пещеру. А это не медсестры вовсе, а злые колдуньи. Вдруг и впрямь гарпии?.. Но поскольку этого быть не могло, я решил от слуховых галлюцинаций отказаться и делать то, ради чего сюда выполз. То есть дышать. Хотя на ум тут же пришла поговорка, что перед смертью не надышишься. Но я закрыл глаза и глубоко несколько раз вдохнул.
Они сидели за барьерчиком медицинского поста и расходиться спать, похоже, пока не намеревались. Я уже собрался проскользнуть назад в свою затхлую палату, вскарабкаться на постель и постараться, путем долгого лежания с закрытыми глазами и подсчета слонов, уснуть. И считать их, как говорил один шутник, до трех или до четырех… часов ночи. Но тут кто-то твердо взял меня за плечо. Я еще сидел на корточках, поднял голову и обмер. Передо мной стоял Ванька Флинт, покойный, как я был уверен, приятель моей университетской юности. Как и тогда, во время нашего разговора на Патриарших, был он одет в рубашку с короткими рукавами, которую носил навыпуск, поверх своих мятых брюк, на ногах были рваные сандалеты. Волосы все так же торчали ежиком, круглые глазки под черными бровями сверкали, а верхняя губа приподнята, словно сейчас он начнет свою очередную насмешливую речь. Только подбородок он необычно прижимал к груди. Раньше он все вверх голову задирал.
— Тихо! — сказал он. — Не пугайся. Ну да, я покойник. Ну и что? Когда-нибудь и ты им станешь, да и все остальные тоже. А ты уж очень ко мне близко подошел, но, может, проскочишь. Хотя Тать есть Тать. По-немецки — ein Mann der Tat, то есть «человек дела».
«Значит, у меня, и вправду, бред», — подумал я.
— А ты там немецкий не забыл? — вполне глупо спросил я.
— Там ничего не забывают. Знаешь, почему я к тебе пришел? Ты, кажется, один-единственный меня всерьез принимал.
Мне показалось, что он слишком громко говорит.
— Тише, — невольно сказал я. — Услышат.
— Нас? — ухмыльнулся он. — Нас никто не услышит. И мы сейчас с тобой отсюда уйдем. — Но не сдвинулся с места, пристально с интересом глядя на меня. — Ты даже не спросишь, что со мной случилось…
— Спрашиваю, — с трудом выдавил я из себя, чувствуя, что меня опять мутит и что я сейчас грохнусь в обморок, как четыре дня назад на рельсы метро. — Я так и не понял тогда, куда ты ушел, а домой не вернулся.
— Не ушел, я, наоборот, домой шел. Даже торопился домой. — Ухмылка его стала жалкой, даже не ухмылкой, а гримасой. — По пустому делу погиб, в отличие от того, что тебя ждет. Смотри. — Он поднял подбородок, и на горле его я увидел лохмотьями болтающуюся кожу, а среди лохмотьев рваную рану, словно не ножом, а каким-то слесарным инструментом сделанную. — В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас в деле, раньше, как ты помнишь, сидела во двориках и играла в картишки на чужих — на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить. Я таким первым встречным и оказался. И, заметь, никаких трагических зарниц не было, и не содрогнулось ветреное племя.
— Нет, я был потрясен, — еле шевельнулись у меня губы. Разговора медсестричек я не слышал, голова шла кругом. Захотелось оказаться вдруг на своей больничной койке, вдыхать аммиачный запах палаты и чтоб это все оказалось лишь ночным кошмаром, дурным сном.
— Россия на жертве стоит, — неожиданно повторил он слова Татя. — Только раньше стояла неосознанно, а теперь, кажется, начинает осознавать с большой пользой для своего самосознания. Ленин что-то похожее о романе Горького говорил, — пояснил он.
Весь его разговор был напичкан скрытыми цитатами, которые я не всегда даже и угадывал.
— А теперь пойдем, ты должен кое-что увидеть и прочувствовать, чтоб и твое самосознание прочистилось и ты знал, какова у нас здесь жизнь, но в сгущенном виде, то есть в самой сути. — Он с легкостью поднял меня за плечо, и мы, не замочив ног в луже дурной воды, вытекшей в коридор из мужского туалета, оказались у двери последней по коридору палаты. — Вот сюда и заходи. Что увидишь и испытаешь, это и будет нужный тебе опыт. И, пожалуйста, без головокружений. Повторю это по-немецки словами Ницше: Du musst schwindelfrei sein. А я уже пойду. И без того еле отпросился. Жизнь, конечно, завершенного смысла не имеет, результат ее смешон, человек идет по жизни, как баран, не ожидающий, что его вскоре пустят на шашлык, но внутри проживания жизни надо прожить ее так осознанно, понимая, что есть худший и лучший вариант конца.
Прожить ее так — это из Николая Островского, это мы в школе наизусть учили, а про барана — мои мысли. Странно. Я воспротивился:
— Чего я там не видел? Такая же палата, как у нас.
Но он уже втолкнул меня в дверь. И очутился я в поле, вдали лес, и я вроде бы я, а вроде бы и не я. Сегодняшние беды отступили, подступили другие.
…Отгремела, отпылала постперестроечная война. Нет у меня теперь дома. А у кого сейчас дом есть?! Мало у кого. Выжженное пространство. Но какие-то островки жизни остались. От одного к другому бреду себе потихоньку. Люди везде странные, друг от друга хоронятся. Обычаи в каждом месте свои и чудные донельзя. Находишься, намаешься, намерзнешься, наголодаешься, приткнешься куда-нибудь и спишь. Стараешься как можно дольше спать: хоть сутки, хоть двое. И снятся такие сны, трудно разобрать — сон это или явь. Иногда, и вправду, явью оборачивается. Значит, на ходу грезил, что сплю.
И вот видится мне опушка леса или несколько деревьев среди поля — не могу понять. И я на этой опушке с ноги на ногу переступаю в кучке других людей. Всего нас человек двадцать. Никого их я не знаю. Я — пришлый. Но толпимся вместе, не прогоняют. Перед нами, под деревом, могила в форме креста. У могилы с петлей на шее стоит молодой парень лет двадцати пяти. Рядом со мной мужчина и женщина: то ли отец с матерью, то ли крестные парня. Это обряд какой-то местный, так я понимаю. Торжественный. И мне говорят, что сейчас парня повесят и зла в мире будет меньше.
— Он преступник? — спрашиваю.
— Нет, жертва. Сам вызвался.
Веревка перекинута через сук. С другой стороны она привязана к спортивной штанге, которую держит на вытянутых руках, словно берет вес, палач. Но веревки явно мало. Поэтому и жертва, и палач стоят на цыпочках. Парень с петлей на шее начинает петь. Что-то церковное. Песня кончается. И мужик-палач медленно опускает штангу и наваливается на нее всем телом. «Для тяжести», — соображаю я. Парень повисает в воздухе. Однако, к моему удивлению, снова начинает петь. Только другую песню. Но тоже торжественную. Как это возможно? А вот как: женщина в черном пальто маленькой веревочкой оттягивает от его горла удавку. Парень висит и поет, славит Господа.