А.А. заявил, что будет оперировать Семена завтра, 5-го утром, перед тем, как на Рождество ехать.
— Куля вы все стращаете? — не удержался толстый Семен.
Не ответив ему, А.А. вдруг задал, как мне показалось, нелепый вопрос:
— Кто здесь по-французски понимает?
Все промолчали, кроме одного. Как описать его, этого подавшего голос, лежавшего напротив меня? Это был вохровец, который со мной уже заговаривал. Работал он когда-то охранником, теперь был на пенсии, но привычки остались прежние. Он и юлил, и острил, и был счастлив, что операцию ему сделали удачно, что он еще поживет. Как всякий сотрудник органов, он мог, даже болтая, оставаться незаметным. Подходя к соседу, он заглядывал в глаза и делал жест, будто снимал кепку, произнося уныло: «Наше вам». На вопрос «Как здоровье?» отвечал тоже вполне бессмысленно: «Как седло коровье».
Вохровец-то и залебезил:
— Так, отдельные слова, бонжур, комси-комса, оревуар еще.
— Тогда я, — сказал А.А., пересаживаясь на кровать к моему соседу Славке, широкогрудому, толстокостному, приземистому и слегка рябоватому мужику, прямо по-французски скажу, можно? Третий раз ко мне попадает. И все с тем же. Так вот я тебе, Колыванов, по-французски прямо и говорю: тебе скоро звиздец! Слово на русский не переводится, — повернулся он к вохровцу, ища одобрения. И тот, разумеется, захихикал радостно, поддерживая остроумие хозяина палаты. — У тебя панкреатит, а при панкреатите жрать что ни попадя и пить нельзя. Ты же каждый праздник нажираешься. Я бы таких в тюрьму сажал. А вот его — в охранники, — указал он на вохровца. — Жаль, ему выходить сегодня, а то бы я тут попробовал тебе камеру устроить. Понял?
— Всюду жить можно, — отозвался Славка, глядя в потолок и временами обнажая зубы-кукурузины, когда издавал глотательный звук «ы», поскольку А.А. мял ему живот. — Бывает, что на воле хуже, чем в тюрьме, живут.
Около него на тумбочке лежала пачка «Примы» и стопка отечественных детективов про милицию и бандитов. Я потом как-то открыл один. Язык был смесью блатного жаргона и высокоинтеллектуальных сентенций, заимствованных из книг под названием «В мире мудрых мыслей» и отрывных календарей — народного ликбеза.
— А у нас везде тюрьма, я так сыну всегда говорил, что в России одни воры, а другие — охранники, потому половина народа сидит, а другая половина охраняет… — все лебезил вохровец.
Потом настал черед узкогрудого работяги, токаря, пролетария то есть, если по Брехту, то пролеета, а по Оруэллу, прола — Глеба. Он был первый к кому я обратился, когда меня привезли на каталке в палату после реанимации. Как дальше выяснилось, мы оказались как-то странно повязаны смертью.
Глеб курил не переставая, каждые полчаса выходил в туалет покурить. Курил, как и Славка, «Приму», сигарету за сигаретой. Среди всех, лежавших в тот день в палате, он выглядел самым ходячим. У него были камни в желчном пузыре, но Анатолий Александрович обещал ему в понедельник 10 января сделать операцию, как только сам вернется после рождественских праздников.
С ним А.А. шутку пошутил совсем идиотскую. Помял, пощупал, посмотрел в желтеющие глаза, велел высунуть язык и спросил:
— Ладно, живот не болит? Стул у тебя есть?
Все в больнице маются запорами, и Глеб ответил вполне доверчиво, что да, есть, а доктор в белом халате дико вдруг расхохотался в свою черную бороду своей собственной кретинской остроте:
— Ну и садись на него, а на кровати нечего сидеть.
В подсвист ему залился юрким смешком вохровец, собирая и увязывая свои пожитки на выход.
Заляпанному кровью дедку в углу, с двумя свисающими из-под одеяла на жгутах стеклянными полулитровыми банками, А.А., не подходя, бросил:
— Тебя посмотрю, когда перевязывать будем.
Деда утром перевезли из реанимации. С клочковатой бородкой, маленьким личиком, лысенький, росточка тоже крошечного. Был он весь перебинтован, на марлевых жгутах болтались две банки, в которые были вставлены резиновые трубки, из одной сочилась кровь с сукровицей, из другой в банку стекала моча. Дед постоянно ронял банки, матерился, путался в бинтах. Вскоре его увезли в перевязочную, а потом уже прямо в палате по два, а то и по три раза в день перевязывали. Славка во время перевязки заглянул через спины врачей и сестричек, а когда те ушли, проговорил вслух, ни к кому не обращаясь: «Слышь, как крысу его располосовали». И показал как — от пупка до паха. «А всего-то аппендикс вырезали. Тренировались на нем». Приходившим жене и дочке дед хвалился: «А я врачу: „Как смеешь, тить твою мать!“ Ну, они забздели меня и послушались. Меня (шмыг носом) врачи здесь, на куй, побаиваются. Я им всем врезаю». Дед всю жизнь проработал грузчиком в книжном магазине, а потому размышлял о высоком. Уже ходячим я подобрал потерянную им записку: «Мне Фадею Карпову. Удалось разгадать. Уникальную тайну природы. Жизнь и живая клетка. Появились миллионы лет на зад ис Самого Солнца. Я докажу это открытие всему миру. И всем ученым в мире».
— А что, — пробормотал дедок, — мое дело кошачье. Куда положили, там и буду лежать.
— Молодец, дед, не зря до седых яиц дожил, понимаешь службу, — отмахнулся от него А.А.
Это омерзительное «ты» всем! На меня он, даже не спросив, кто я, как меня зовут, с чем попал к ним, начал сразу кричать:
— Ты почему в носках?! Это что на тебе? Пижама? Если холодно, еще одеяло принесу. Сразу говори, сколько нужно. Одно, два, десять?! Принесу! Почему заставляете меня тратить время на уборку, когда я мог бы заняться лечением. Есть такой дурак, который хочет вас всех лечить. Это я. А кто ты мне? Никто! А я с тобой вожусь! — Он вдруг заглянул под кровать. — Почему судно здесь? Хочешь свое говно нюхать, а доктор не хочет. — Схватил судорожным движением наполненное судно и вынес, стараясь не расплескать, на середину коридора, крича старшую медсестру. — Сибилла! Кончай дымить! Твое дело — не лясы с девками точить и не на картах гадать, а послать барышень своих говно вынести.
Вернулся.
— Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая — от святости. Он при этом был вполне серьезен. — Как и Христос, предок мой «к злодеям причтен был». У нас в православном нашем роду все — спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его — Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.
«Сверхидея, очевидно», — промелькнуло в моей больной голове.
— А теперь рассказывай, что чувствуешь.
— Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.
— Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?
— Я в реанимации был. Они вызвали неотложку ночью из Склифосовского. Я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник…
— Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой — я сам разберусь. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.
Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него — острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно.
Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель.
— Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?
Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема — философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:
— Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!
Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:
— Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. — Он запнулся, но все же две фамилии назвал. — Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.
Я слушал эту дикую речь — при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, — беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение — не по существу, чтоб лица не потерять:
— Выслали, но тем самым и спасли.
Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:
— Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь — это понятие очень глубокое. Русь — это «разумный», «устремленный» и «смиренный». Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.
— Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.
Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):
— Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.