Снова громкоговорители, на многих языках, в разноцветье огней над кухней, над Парижем, над Веной:
— А теперь, дамы и господа, прекрасная мисс Лола и Фонзо, король воздуха, покоривший весь континент.
— И я летел над сверкающим проливом в сторону Копенгагена, где гавань была полна кораблей и флагов, летел над железной дорогой, гремевшей южнее. В сторону Киля. Гамбурга. И дирижабли летели рядом со мною, словно толстые сигары, пилоты выглядывали из гондол и махали мне руками, но я оставлял их позади. Запах опилок, и лошадей, и тепла, когда цирковой шатер пустел. Мисс Лола из Маркарюда была на афишах красным цветком. А я — голубым, так в веселую минуту изобразил нас ее муж, который под гром барабанов стрелял мною из пушки. Мы ездили в Рим, и я кружил над Папой Римским, помахивая тросточкой высоко над куполом собора Святого Петра, арлекин в трико и в котелке, дымящий толстой сигарой. Я взлетал над Будой, над Пештом, и эрцгерцог Фердинанд в своем изящном сюртуке наблюдал за мною. А потом Париж! О, бонжур, Париж! — кричал я. Бонжур, Фонзо! — отвечал Париж, а на Елисейских Полях Айседора Дункан танцевала для меня, и движение на улицах замирало, и шоферы в кожаных фуражках вылезали из машин и смотрели то на Айседору, то на меня. Жан Жорес тоже был там.
А мы с мисс Лолой взлетали все выше к звездам, парили в объятиях друг друга, кружили вокруг планеты Марс, вокруг жаркой Венеры. Из дальней дали доносились звуки аккордеона, затихали тарантеллы, уста к устам пред огнями звезд, словно рыбы в забытом аквариуме.
— Дамы и господа, сенсационный аттрак…
Гром пушечного выстрела прокатился по кухне.
— А пока мы летели, на земле убрали страховочную сетку. Когда эрцгерцог Фердинанд снимал сюртук, пуля уже пронзила его, когда Жан Жорес надевал шляпу, его голову уже пробила пуля убийцы. А трава на лужайках, где в парках Европы нас ожидала отдыхающая публика, была влажная, и лица людей опущены долу.
Мы падали. Ухватиться не за что — даже лунного лучика не нашлось, ведь пушки перебили все лучи у самого основания, и приземлиться некуда, ведь ракеты погасили все звезды, и я, смеявшийся и махавший тросточкой, последний человек-ядро, мастер забытого искусства, падал вместе с мисс Лолой из Маркарюда, уста к устам, падал к выжженной земле. И очутился тут, на полу. Отсюда ничто упасть не может.
В кухне воцарилась тишина. Куриное перышко трепетало на пороге, потом вместе с мягким дыханием осени скользнуло внутрь, приблизилось к Сплендидову отцу. Тот взял его в руки, осмотрел, провел им по здоровой щеке.
— Вот так было в ту пору, — сказал Альфонс Нильссон. — А теперь вот этак.
— Ну а вообще-то, пап?
— Вообще было тяжко.
— А все ж таки… Когда ты упал. Почему так вышло?
Они сидели на полу, Альфонс Нильссон посмотрел на дверь:
— Мама твоя не любит, когда я об этом рассказываю.
— Так ее тут нету.
— И я не знаю, поймут ли такие маленькие мальчики…
— Ну, пап. Сиднеру нужно услышать. Я же говорил тебе. Ему очень нужно узнать, как оно есть. Не то ведь вконец в своих раздумьях утопнет.
Альфонс Нильссон уперся костяшками пальцев в пол, толкнул тележку к двери и выглянул наружу.
— Дело было так, ребята, — прошептал он и улыбнулся. — Влюбился я в нее, в эту мисс Лолу. По правде-то ее звали Грета Свенссон. А она была замужем, за этим, за канониром. И как-то раз он нас застукал, когда мы…
— Когда вы были вместе?
— Точно. На следующем представлении он установил пушку на неправильном расстоянии, в десяти метрах от страховочной сетки. Когда я через три месяца очнулся в больнице, цирк вместе с канониром, Гретой и всеми моими друзьями уже плыл в Америку, на «Титанике».
Сплендид внимательно посмотрел на Сиднера.
— Мама была в этой больнице сиделкой.
— Это точно, — довольно хохотнул Альфонс Нильссон.
Потом они лежат на травяном брюхе осени и плюют по муравьям. Над ними пламенеют гроздья рябины, небо чистое, высокое, воздух еще теплый. Они норовят попасть плевком в муравьев, хоронят их в белой пене. Те некоторое время сопротивляются, но постепенно замедляют движения и, скорчившись, замирают, — пора их выудить и поглядеть, как они оживают.
— Во силачи, обалдеть можно. Малюсенькие, а силенок — ого-го!
— Здорово твой папа рассказывал!
— Вся штука небось в том, что они не думают. Другой раз мне тоже охота быть таким, ну, который прет напролом, не раздумывая. Слышь, Сиднер!! А вдруг нам только кажется, что мы думаем. И кто-то плюет в нас, и мы тоже барахтаемся в слюнях. И нас тоже кто-то вытаскивает и кладет на сухой листок, а мы немного погодя, как прочухаемся, говорим: ну, старик, пронесло. И живем дальше.
— Неужто все, что он рассказывал, правда?
— Думаешь, папаша мой врет?
— Да нет.
— Загибает маленько, само собой. И пускай, по-моему, тут он в своем праве. Не больно-то весело жить без ног. Я другой раз вожу его в лес. Он птиц очень любит. Берем с собой кофию и сидим тихонечко. Ты кем будешь, когда вырастешь?
— Вряд ли я доживу до тех пор, — говорит Сиднер.
Сплендид перекатывается на спину.
— Я-то, надо быть, по отцовскому делу пойду.
— А вдруг упадешь, как он?
— Все равно дело стоящее. Хотя чудно, что ни говори. Ты прикинь, летал-то он, считай, секунд двадцать за неделю. Ежели с ангажементом был порядок. Двадцать секунд, заместо того чтоб цельными днями торчать у станка на фабрике. Папаша вдобавок сказывал, что этакими вещами беспременно кто-нибудь должон заниматься. Показывать, что жизнь — штука непростая. Что есть люди особенные. Чтоб народ думал: Господи, бывают же полоумные! Очуметь можно! Он не то чтобы воображает, будто они станут ломать себе башку над его поведением, нет, они должны думать о том, что раз в жизни видали летящего человека. Должны запомнить эту картину. Лучше всего выступать перед детьми, так он говорит, они мастера преувеличивать и всю жизнь помнят, что как-то раз видали человека, который умел летать. Папаша говорит, чувствуешь себя как бы стихотворением. По крайней мере, строчкой стиха, и кто-нибудь должон создавать такие строчки. Нельзя это дело бросать. Священники-то не бросают, и музыканты тоже. Вот как мой папаша говорит. Я думаю, ты, когда вырастешь, будешь слесарем. Если, понятно, доживешь.
— Слесарем? Почему это? Ключи буду делать, что ли?
— Не только. Двери будешь открывать всяким людям, которые не могут войти в свой дом. А этаких уйма наберется, вечно они забывают, куда задевали ключи, а бывает, карманы у них худые, по бедности. Знаешь, сколько я ключей находил, не сосчитать, другой раз за один день по нескольку штук.
— А запасных ключей у них, что ли, нету?
— У бедняков запасных ключей не бывает.
— Почему ты решил, что мне надо стать слесарем?
— Решил, и всё. Больно ты пужливый. А слесарь много людей видит. Примечает, как им живется. Разные дома, разные квартиры. Тебе на пользу пойдет.
— Никакой я не пугливый.
— Именно что пужливый. Почти что не разговариваешь.
— А вот и нет.
— Со мной уж точно. Слушать тебя замучаешься. Одно слово на языке, другое в животе застряло.
— Может, и так.
— С народом тебе надо общаться. Знаешь, сколько всего можно увидеть. К примеру, тут в лесу жил финн-углежог. Так вот: люди пошли по ягоды, а как очутились возле домишка его, чуют — вонища несусветная. Постучались — ответа нету. Тогда послали за полицией и за Херманссоном, за слесарем то есть, сам знаешь.
— Не-а, не знаю.
— Вот и прикинь. Надо знать разных других людей, тогда все одолеешь.
— И как же оно было?
— Ух, ты с этим делом ни в жисть бы не совладал.
— Да чем все кончилось-то?
— Ладно, так и быть, слушай, только чур, пеняй на себя.
Сиднер хмыкнул:
— Мухи там были здоровущие, ровно шмели, скажу я тебе. Мохнатые такие. Штук тридцать — сорок. Солнце светило в комнату, и они блестели то зеленым, то синим. Хоть и мохнатые. А финн-углежог сидел на стуле. И половина лица у него заплесневела. Сплошь зеленая плесень, ровно мох, Херманссон сказывал.
— Ты сам с ним разговаривал?
— Не-ет, он папаше рассказывал, а папаша — матери, я кой-чего и подслушал через стенку. Папаша сказал: ежели он мертвый просидел этак две недели, то сколько ж просидел тут в одиночестве, когда был жив? Вот как папаша сказал.
— Слушай, а на кровать он как забирается?
— Мы его подымаем. Весу в нем, считай, всего ничего. А по углежогу червяки ползали. Белые… Вот чего можно увидать. Само собой, коли ты слесарь. — Сплендид старается посильнее разжечь Сиднерово любопытство: — Другой раз был тут один такой, который летать надумал. Лежал возле своего дома в Клоккергордене, наполовину сгнил уже. А к ногам крылья присобачены. Бумажные.
— Как у Аполлона?
— Ну, я не знаю. Звали-то его Эриком. А крылья, может, и картонные были. Ты как думаешь, он верил, что умеет летать?
— Твой-то папа верил. Иногда нужно верить, что умеешь.
— Или он знал, что помрет, и решил помереть так, чтоб все о нем заговорили. Чтоб мы тут повторяли: «Ну, этот, который крылья к ногам приделал».
Они замолчали, услыхав скрип колес и цокот конских копыт. Кто-то не спеша ехал со стороны Стапельсбаккен.
— Ба, уж не Сельма ли?
— Сельма Лагерлёф?
— Ага.
— Ты и ее знаешь?
— Не то чтобы знаю… — Тем не менее Сплендид поднялся с травы и выбежал на дорогу, а когда одноколка подъехала, стащил с головы кепку, поздоровался и схватил лошадь под уздцы. — Здрасьте, тетя Сельма!
— Сплендид, неужели ты?!
Сиднер видит в одноколке знаменитую даму — точь-в-точь такая, как на фотографиях. Седые волосы под черной широкополой шляпой, черное пальто, руки спрятаны в муфточку.
— К Фанни на именины едете, тетя Сельма?
— Да. А ты почем знаешь про ее именины?
— Слежу за газетами.
Пыль оседает вокруг конских копыт, Сиднер тоже подходит к экипажу, мнет кепку в руках, кланяется.