Рождественская оратория — страница 3 из 54

— Ты чего? С ума, что ли, сошел, Сиднер?

— Мама… — шепчет он, а кругом по-прежнему тишина. Он отпускает сестренку, откатывается на бок, чувствует, что обмочил штаны, зажмуривает глаза. Как жизнь теперь сумеет начаться вновь? Какие имена они придумают друг другу? Если б его звали не Сиднер, а как-нибудь иначе, ему бы не понадобилось думать о случившемся. Он мог бы случайно зайти в гости и услышать разговоры о жутком происшествии в усадьбе у леса.

Он знать не хочет своего имени, но Ева-Лиса садится, сверкнув белыми трусиками.

— Сиднер, что с тобой?

Не спрашивай! — хочет крикнуть он, но голос утекает в какую-то черную дыру.

Хорошо бы иметь родителей, которые вообще не давали бы никаких имен. И можно было бы назвать себя Рисовая Каша, Заборная Жердь, Воскресное Утро — да как угодно.

— Я побегу за мамой.

— Нет! — шипит он ей в ухо.

— Гад ты, Сиднер.

Много раз Сиднеру снилось, что он упал с обрыва или утонул, но, когда, проснувшись, перебирался в постель к родителям, ему объясняли, что свершения снов приходится ждать долго. «И самого длинного в жизни сна тоже, год за годом? Ждать, пока не состаришься и не сможешь наконец-то проснуться по-настоящему, за порогом смерти? Вот так и будет выглядеть моя жизнь?»

Дети встают на ноги, и совершенно тусклым голосом он говорит ей, что туда идти нельзя, надо ждать здесь. Ева-Лиса утирает щеку, ладошка вся в крови.

— Гад, я все маме скажу.

Она вроде бы только сейчас смотрит Сиднеру в глаза.

Они новые, не как раньше, когда он протягивает руку, грязными пальцами трогает кровь.

— Прости…

И она так же тускло спрашивает:

— Зачем ты это сделал?

— Когда-нибудь, — говорит Сиднер, чувствуя, как слова ускользают, отступают от мира, — когда-нибудь все откроется.

Тут они замечают Арона. Посреди бегущего и скачущего стада. На руках у него что-то окровавленное, лучше не смотреть. И крики его лучше не слушать:

— Не могу я согнать коро-о-ов! Ой, не могу со-гна-а-ать!

Мимо них, наверх, к Вещам, что теперь оголяются. Дом оголяется, и елки на опушке, и колода возле скотного двора, и торчащий из нее топор, даже трава оголяется и оборачивается к дороге, все они подступают ближе, чтобы подхватить его, когда он падает.

_____________

Арон бродит туда и обратно, по внешнюю сторону сна. Вот белые и темно-фиолетовые цветки бобов, сейчас, без малого в четыре утра, они сбрызнуты росой. Длинные бобовые шпалеры тянутся возле южной стены дома. Морковка светло-зеленая, совсем еще маленькая, он ходит и высматривает следы косуль. Когда-то ему доводилось ставить сети. Когда-то у него были ловкие, быстрые пальцы.

Он идет по овсам, по огороженным выгонам. Останавливается, присматриваясь к чему-то, что лишь мало-помалу оказывается камнем, коровьей лепешкой, сухой веткой. Очень медленно, если это вообще происходит, свойства выплывают из вещей, обретают форму, упорядочиваются, сливаются воедино со своими именами. Но сплошь да рядом этому предшествует пустое мгновение, порою длящееся минуты, когда камень не желает становиться камнем, а рука — рукой, когда даже умереть невозможно, потому что не живешь.

В усадьбу он возвращается, когда солнце уже освещает нижние окна, окрашивает их медью, кошка сидит на подоконнике, и солнечный зайчик играет в ее черной шкурке. Одной ногой он вновь стоит в огороде — в заповедных владениях Сульвейг. По весне Арон всегда помогал ей копать грядки, а после уходил в чистое поле, оставлял ее на коленках, босую средь вешней земли, что ждала семени, — ведь он почему-то испытывал странную робость перед севом. Семена были чересчур уж крохотные. Но к осени он обычно возвращался — дергал, срезал ботву, пересыпал урожай песком, относил в погреб.

И вот сейчас он стоит, вглядываясь в образы памяти: наклонясь вперед, она елозит на коленках вдоль грядок, мягкая, полная грудь колышется под блузкой, на лице грязная полоска — видно, она отвела со лба выбившуюся прядку волос. Краше ее Арон ничего на свете не знал, она была мерилом всего. И не сердилась, когда он любовался ею — во сне, и рано утром, и средь тяжких трудов. Каждое свое движение она так насыщала светом, что и на его долю хватало.

Всегда отыскивала улыбку там, где он и не догадывался о ее существовании.

Ведь в здешней округе улыбок, пожалуй что, днем с огнем не найти. Местные крестьяне были не из смешливых, смех считали вероломством. Арон нагибается, хочет оттолкнуть ее, чтоб выполоть сорняки, поднявшиеся уже среди бобов, сладкого гороха и свеклы.

Но рука замирает на полпути, будто кто ее перехватил.

Здесь тебе полоть нельзя, Арон! Это владения Сульвейг! Сорняки ждут ее. Выполешь их, и она больше не придет.

Улыбка упархивает прочь.

Еще бы чуть-чуть, и он бы лишил ее этой возможности.

Он выпрямляется, щурится на солнце. Улыбка мелькает на губах, когда он обводит взглядом окрестности: от этого она никогда не отступится!

Что значит смерть по сравнению с сияющей любовью, какою полнятся деревья, и земля, и туманная дымка над озером.

Все на месте: скотный двор в прошлом году заново покрасили, теперь он коричнево-красный, сушильные стеллажи новые, стоят прислоненные к большой березе, трава на выгоне высокая, клевер влажный от росы. Под кухонным окном покачиваются рудбекии, мелкие гвоздички глядят на них снизу вверх, будто с восторгом. Кошка сидит на подоконнике, иссиня-черные ушки тихонько шевелятся — она слышит жужжание мухи.

Нет, от такого не отступаются.

Надо просто подождать.

Арон протискивается сквозь кусты смородины и поднимается по ступенькам заднего крыльца. Дети еще не вставали, не выбегали по малой нужде, надо взглянуть на них.

Но дети не спят. Сидят голышом на кроватях, в той же реальности, что и он, а ему нечего им дать.

Не устремиться птицей в зияющий омут их чувств.

Он заглядывает в комнату и пугается, что несет с собой столько мрака.

Черная тьма в глазах у Сиднера — мальчик по-турецки сидит на постели, плывет по бурливым волнам.

— Я только хотел… — бормочет Арон, ковыряя пальцем оконную замазку, кусочек отваливается, отскакивает на ступеньки. Рука его ни на что больше не способна.

— Пап, я кушать хочу, — говорит Ева-Лиса.

Ей будет полегче. Воспоминания улетучатся из ее души. А Сиднер?

— Поспите еще чуток, время раннее.

— А ты? Ты почему не спишь?

Сульвейг — вот кто умел давать. И говорить тоже. А что умел он? Ничего. Он только брал взаймы. Находился с краю, иной раз попадал в ее сияние, приобщался. Но теперь… что осталось?

Он ковыляет вниз по ступенькам, бегом бежит в поля, по лесовозной дороге через лес, и меж тем как он бежит, июнь переходит в июль. Настает август, сентябрь, идет дождь, пашня делается топкой, зерновые полегают. В дорожных колеях хлюпает вода, на скотном дворе мычат недоеные коровы. Арон садится на камень. Никто не пришел, сорняки не выполол. И в постель к нему никто не ложился. Сульвейг пока слишком занята своей смертью, многое, наверно, необходимо уладить.

* * *

Уже в октябре этого года Арон сдался, хотя соседи помогали и со скотиной, и с уборкой урожая. Выставил на аукцион дом и скотину. Понимая, что другого выхода нет.

В последний день, когда он выносил кой-какую мебель и скарб, которые решил сохранить за собой, Сульвейг стояла в спальне перед зеркалом, не давала ему пройти. Она завязывала на затылке шарфик, а в зубах держала шпильку.

— Я только приведу себя в порядок, — с улыбкой сказала она, и взгляды их встретились в зеркале. — Это недолго.

Арон кивнул и стремительно шагнул к ней — руки с силой ударили по стеклу, и зеркало разбилось на тысячу кусков. Сиднер замер у него за спиной, молча глядя в зеркальные озерца осколков.

— Будь добр, Сиднер, принеси совок.

— Он на подводе, мы его уже убрали.

— Делай, как велено! — крикнул Арон, впервые в жизни он повысил голос на своего ребенка.

Пока Сиднер рылся в вещах на подводе, Арон пытался сложить кусочки зеркала, чтобы Сульвейг осталась целой. Лежал на полу и смотрел, как она взблескивает в осколках. Фиолетовый шарфик трепетал тут и там, и он точно знал, что на другом осколке непременно найдутся ее глаза, ее руки, только искать придется долго.

— Сульвейг, где ты?

Сейчас, вот сейчас она отзовется из бездонной пучины осколка, который он поднес к свету, но тут в комнату ввалился Сиднер с совком и щеткой и замер на пороге.

— Что с тобой, папа?

— Мы ведь уезжаем отсюда. — Арон отполз к стене, с полными горстями осколков. Там он сжался в комок и стиснул осколки так, что брызнула кровь. — Простишь ли ты меня когда-нибудь?

— Это не твоя вина, папа.

— Нет, моя, — сказал Арон. — Сядь-ка рядом… Я… не способен… ничего я не могу сделать.

Пустая комната наполнилась их слезами, они сидели рядом и плакали, прислонясь к обоям, где на месте снятых картин и фотографий обозначились некрасивые бледные прямоугольники, виднелись трещины и сгустки пыли, торчала из щелки блестящая булавочная головка, осенние мухи метались по стеклу, темному на фоне пасмурного, набрякшего дождем неба, а во дворе ржала лошадь, которая умчит их жизни отсюда в город.

— Принести граммофон?

Немногим позже граммофон уже стоял на ящике с постельным бельем.

Ich folge dir gleichfalls mit freudigen Schritten

Und lasse dich nicht

Mein Leben, Mein Licht

Befördre den Lauf

Und hore nicht auf

Selbst an mir zu ziehen

Zu schieben, zu bitten[16].

— Я не нашел Рождественскую ораторию, — сказал Сиднер. — Хотя и это, пожалуй, подходит. Через два месяца мама спела бы…

— И споет, — сказал Арон. — Ну, то есть…

— Обними меня, папа.

— Где Ева-Лиса, пусть она тоже… Сходи за ней…

— Я не могу.

Однако ж он встал, открыл окно, позвал. Ева-Лиса сидела в кресле на самом верху подводы и грызла яблочные дольки из большой лохани; эти самые дольки они целую осень нарезали, развешивали в бельевой на веревках и сушили, пахло там, как в райском саду, и Сиднер частенько пробирался туда в одиночку, не затем, чтобы красть зимнее пропитание, а чтобы вдохнуть аромат других осеней, других бесед за кухонным столом. О музыке. Об Америке. О светляках на веранде в Канзасе, где прошло детство Сульвейг.