— Большую часть, наверно.
— Все так думают. Стыдно сознаться, но прочла я очень мало. Взгляни. — Она наугад взяла с полки книгу. Открыла, показала пальцем. — «Величайшей из всех, Сельме Лагерлёф с восхищением от преданного автора». Посвящения, приветствия. И здесь то же самое, и там. Даже не знаю, сколько их у меня. Писателей развелось чересчур много. И все шлют мне свои книги. Одни просто в знак благодарности, другие в расчете на отзыв или предисловие, третьи привозят рукописи, просят помочь с изданием. Но я не в силах. Стара уже и, Бог весть, способна ли вообще судить о чужих писаниях.
— Еще как способна, — ввернул Сиднер.
— Обойдемся нынче без пустословия, мальчик. Раз в жизни я имею на это право. Хотя корить тут некого, сама виновата. Так вот, я, видишь ли, написала завещание. Этот склеп станет…
— Склеп?
— Конечно, Морбакка и есть склеп. Морбакка станет музеем. Из тщеславия или по другой какой причине — над этим ты можешь поразмыслить, когда я умру. Но сюда заявится много народу, начнут копать да вынюхивать. Особенно литераторы.
Она опять села за стол, положила трость параллельно зеленому бювару.
— Так вот, Сиднер, я хочу, чтобы ты разрезал страницы. В книгах, которых я не читала. Чтобы с виду казалось, как будто читала. Можно рассчитывать, что ты сохранишь секрет по крайней мере лет сорок после моей смерти?
— Хоть сорок пять, тетя Сельма. Мне сплетничать не с кем.
— Я слыхала, ты человек старательный.
— В общем, да. Первое и единственное мое достоинство. Быть старательным означает всего-навсего внушить себе, что занимаешься важным делом. Торговать краской! Я не затем родился на свет.
— Ладно, давай начнем. С буквы «А». Я буду сидеть тут, а ты громко читай фамилию и название, тогда и решим, что делать. Вот тебе нож для бумаги.
Сиднер вытащил первую книгу.
— Альберг Эмма. «В обителях отрады».
— Та-ак. «В обителях отрады», стало быть. Разрежь страницы. Женские романы, пожалуй, не мешает разрезать. Их авторы стараются как могут. И на пути у них множество препон. Я, кажется, встречала ее. Маленькое, невзрачное существо. Книга-то печальная, как на твой взгляд?
Сельма закрыла глаза, слушая, как солнце журчит по полу, по книжным корешкам.
— Если я начну читать, никакого времени не хватит.
— Твоя правда. Если книга веселая, читать ее незачем, а если печальная — название лжет. С иронией мы, женщины, пока не в ладах. Следующая.
— Альберг Эрик. «За гранью зримого». Сельме Лагерлёф с восхищением.
— Ух ты, вот это название! Разрежь семь страниц, чтобы он понял, как я старалась. За гранью зримого, надеюсь, царят тишина и покой. Следующая.
— Альм Альберт. «Под сенью тополей».
— Малыш Альберт! Такой бездарный! Понимаешь, Сиднер, он никогда не изменит литературу. Живет в Ландскруне. Там и учительствовал. Все запятые в книге наверняка на месте. Все предложения грамматически правильны. Когда разрежешь книгу — и непременно всю, от первой до последней страницы, ведь в его жизни это будут редкие минуты счастья, — ты увидишь, что под сенью его тополей гнездятся греческие боги. Больше учености, чем жизни. Хотя, может, и найдется простое, красивое стихотворение, посвященное матери.
— Да, есть одно. И называется: «Матери».
— Так я и думала. Она заботилась об Альберте. Каждое воскресенье я видела их в окно, они шли в церковь, и он вел ее под руку. Временами я завидовала его безмятежному спокойствию. Хотя о жизни других людей мы знаем так мало.
— Книга уже разрезана. Она ведь совсем тоненькая.
— Ну и хорошо. Во всяком случае, он не задается. Правда, и большим писателем ему не бывать, так уж устроено на свете.
— Эдвинссон Карл-Эдвард. «Песнь улиц».
— Звучит выспренне. Разрежь, пускай не думают, что я боялась модернизма. Ну, как там: строчки истекают абсентом, гудят от кошмарного хохота продажных женщин? По-твоему, я ханжа? Можешь не отвечать. А я расскажу тебе единственную смешную историю, какая мне известна, только она совсем не смешная. Суть у нее та же, что и у нашего с тобой сегодняшнего дела. Ты знал такого Эмануэля Ларссона? В общем, умер он прошлый год. И когда он умер, его жена поехала в Сунне и купила ему пижаму. Чтоб в описи имущества было обозначено, что он пижаму имел! Это не ханжество, а забота о чести. Следующая!
— Фридрихсен Эбба. «Анна, жена арендатора».
— О Господи! Я ведь посулила этой дурочке незамедлительный ответ. Неужто книга впрямь не разрезана?! Эбба! Я ведь любила ее. Грибы под белым соусом она готовила изумительно. Ясное дело, на сливках. Щедрой рукой сливки добавляла. А сливки блюду на пользу. И сама красивая такая! Дом тоже загляденье. Дорогие картины, настоящие ковры, короче говоря, стиль! Пожалуй, я дам тебе рекомендательное письмо, на случай, если ты соберешься в Стокгольм, тогда и концерты будут, и вечеринки. Тебе это понравится?
— Я наверняка оробею.
Сельма нагнулась над столом, прищурила глаза.
— Знаешь, я тоже робела. Но когда ты знаменит, люди этого не замечают. Она твердила, что обожает меня, вычитывала в моих поступках то, чего там никогда не было. Во всем усматривала глубокий смысл, в любой пустячной фразе, слетавшей с моих губ. Одного в ней я понять не могу — страсти к писанию книг. Она ведь в жизни не видела арендаторского хутора, даже издалека. Очаровательная женщина, но разве писателю нужно очарование? Нет. А теперь позвоню-ка я насчет торта.
Сиднер кивнул и достал с полки очередную книгу.
— Лунд Эгон. «И все же лошадь видит сны».
— Эту разрезать не будем. Он прекрасно использует свои стокгольмские связи. Шнярыет в коридорах журнальных редакций, дружит со всеми редакторами, которые могут оказаться ему полезны. На моих похоронах он скажет, что мы вели глубокомысленные беседы. Я — и глубокомысленность! Если хочешь знать, мне всегда стоило большого труда говорить остроумно. Я чувствовала фальшь в каждом произнесенном слове. И слова были тяжелые, как валуны… Слушай, обо мне ведь наверняка говорят, что я ужасно скучная? Только не виляй!
— Ну-у… в общем никто не говорит, что вы очень веселая.
— Вот как. А все потому, что в разговорах я вечно вроде бы защищаюсь. Вопросы будто атакуют меня прямо в лоб. Я никогда не успеваю поиграть словами, покрутить вопросы так и этак. Сейчас это меня не смущает. Сейчас народ готов слушать все, что я ни скажу, хотя бы и полную чушь.
Вошла кухарка с тортом и кофе. Были на подносе и две рюмочки.
— Надеюсь, вам понравится, — сказала она и, сделав книксен, удалилась.
— Конечно, понравится, — ответила Сельма. — Что у тебя там за книга?
— Мальгрен Нильс. «Сильный».
— Поставь на место, как есть. Мне хочется поднять дух слабых, ободрить слабые существа внутри нас. Если мною и руководила какая-то идея, так это — дать голос слабым. Как думаешь, мальчик, будет война?
— Она снится мне по ночам. Я вижу во сне, что мама жива, и папа здесь, и летят самолеты.
— Вам, молодым, придется тяжко. В войну у детей связь с жизнью хрупкая, как у яблоневых цветков в саду.
— Вы боитесь смерти, тетя Сельма?
— Почему ты спрашиваешь, чудак человек?
— Мне просто кажется, я должен спросить.
— Умереть бы у открытого окна, в такой вот день, как нынче… Птицы в саду, вода журчит, а рядом человек, на которого можно положиться… Птицы и прочее не проблема, но на кого я могу… Отведай-ка торта.
— Вкусный.
— В «Новой кондитерской» хорошо пекут. Особенно торты «Принцесса»… главное, не слишком пересластить.
— Как это — писать книгу?
— Ах, Сиднер, о тортах с тобой не поболтаешь. Уж не намерен ли ты…
— Мне бы надо стать бессмертным.
— Кому-кому, а мне тут смеяться негоже. Подожди годик-другой, там будет видно.
— А что делать? Плохо у меня с жизнью. Меж мною и жизнью словно перегородка стоит. Но когда я кричу… то есть когда пишу… мне представляется, что это будет услышано, пройдет прямо сквозь жизнь и достигнет высей… Я смешон, да?
— Разумеется, как и я.
Во дворе зашуршали шаги, послышался шепот, и разом все стихло. А потом чистые девчоночьи голоса запели:
У нас на лужайке черника растет.
Приди, моя мята душистая.
Сельма встала, плотнее закуталась в шаль.
Коль хочешь, дружок на лугу подождет,
Где розы, шалфей и ромашка цветет.
Приди, моя мята душистая.
— Извини, мне надо появиться на балконе. Примерно на второй строфе. Дай-ка трость, спасибо. Ужасно мило с их стороны. Знал бы ты, сколько раз на моем веку я слышала эту песенку! Впрочем, я никогда об этом не говорила. Мне и правда приятно, честное слово. Только вот в музыке я полный профан.
Сиднер стоял у окна, слушал песню, а потом голосок маленькой девчушки, которая вышла вперед:
— Мы, ученицы Молькумской сельской школы, хотим выразить вам, величайшей писательнице Скандинавии, свое благоговейное восхищение и благодарность за все, что вы значили для нас через ваши чудесные книги и рассказы. Спасибо.
— И вам спасибо. — Сельма помахала рукой. — Спасибо, дети мои. Спасибо, спасибо. — Продолжая махать рукой, она растерянно попятилась в комнату и со вздохом опустилась на стул. — Кошмар, сущий кошмар. Мне совершенно нечего им сказать. Ни слова не нахожу.
— Все и так было хорошо.
— Хорошо! Сейчас они там стоят, глазеют на балкон и собираются петь «Ах, Вермланд». А я ушла, и учитель говорит: «Пойте, пойте. Вы должны понять, она старая и усталая, ей наверняка недолго осталось жить. Пойте. Она и в комнате услышит». О чем мы с тобой говорили?
— Не все ли равно.
— Нет, не все равно. Ты спросил, как это — писать книгу. Нудное, утомительное занятие. Будто через пустыню бредешь: долгие переходы без единой капли воды, без единого деревца, под которым можно было бы отдохнуть. Но вот наконец оазис — там слова текут рекой, там распускается каждый листочек, все жаждет стать стихотворением. Слышишь, под балконом опять запели! И перо летит по бумаге, ты как бы попадаешь в тропики эмоций. А представь себе, сколько всего любой человек воспринимает глазами, сколько минувшего, сколько неведомого грядущего заключено в каждом его жесте и сколь мучительно хрупко его настоящее — нежный росток золотничной травки меж двух шатких камней. Вот это тебе и нужно запечатлеть. Н-да. Принимаешь решение — и счастье замысла оборачивается работой и страхом, ведь надо выбрать, откуда начать рассказ. Можно вооружиться биноклем и наблюдать за персонажем с отдаления, скользить взад-вперед над его мирком, охватывая взглядом всю панораму, где он — лишь малая частица. Можно притаиться в полуметре от него, тогда книга будет совсем другая, можно проникнуть в его нутро, это самое трудное, самое хлопотное, нельзя же создать человека наполовину и бросить! Нужно склониться поближе к живому человеческому сердцу и записать ритм дыхания, разглядеть тончайшую мимическую игру его лица. А в общем, не знаю. Я просто пишу, без всяких теорий. Но когда пишу — знаю. Вернее, знала. Теперь это в прошлом, теперь мы едим торт и… может, рюмочку хереса? Он настоян на шиповнике, обжаренном в духовке. Знаешь, как пахнет шиповник, когда его обжаривают в духовке? Будто сама осень лежит на противне. Этот шиповник мы с Фанни собирали в прошлом году, в сентябре, второго такого сентября мне, верно, уже не увидеть. Ты присматриваешь за ее цветами, хорошее дело.