И я часто думаю: чтобы подняться ввысь, надо несколько времени пробыть в телесном мире, иначе возвышение невозможно. А что до грудей этих (реальных) женщин — грудей, которые я нередко имею случай созерцать по выходным дням, когда подаю в ресторане напитки и бутерброды, то они внушают мне лишь блаженство и покой, а вовсе не разрушительные помыслы, такой великий покой, что зачастую я словно цепенею и Царице Соусов приходится выводить меня из забытья. Но, слыша, что говорят вокруг, я понимаю, что поступаю неправильно, и искренне стараюсь избавиться от этой привычки, а сделать это трудно, так как самой сути я не понимаю.
За чтением С., столь утешительным с точки зрения моей скорби, мне еще и мнится, будто все его описания греховных услад распутной любви только пробуждают у меня тягу к ним, ведь он очень подробно живописует всяческие запахи и «искусы», не просто дарящие наслаждение, но принадлежащие этому миру, а поскольку сам я к нему не принадлежу, все словно бы становится расплывчатым и неосязаемым, без запахов и вкуса, и в этом отношении я ощущаю себя человеком помысла, созерцателем слов и идей, которые, не замутненные ничем плотским, могут струиться куда угодно, и внезапное их не опрокидывает. У тех, кого называют философами, много мыслей, которые мне по душе, как Музыка, но они начисто лишены запаха и осязаемости, а оттого ничуть мне не помогают, и в этом отношении я как бы накрыт стеклянным колпаком.
Поскольку же под этим стеклянным колпаком царит полный покой и нет ни намека на нетерпение — дети там не снуют, не швыряют крышки кастрюль, не портят воздух, а все есть лишь созерцание происходящего в голове, — то можно придумывать длинные фразы о жизни, о свободе воли и о многом другом, созидая Собственный Мир, не подлинный, не реальный, однако включающий тех, кто живет за пределами стеклянного колпака, в сферу плотского и обрекающий их тяжким мукам, ибо творение представляется им чем-то Высоким и Чистым, а для живущих в смрадном воздухе средь вечного грохота крышек это равнозначно покою и сну.
И если б ты, Виктор, спросил меня сейчас, что такое Любовь, я бы ответил: не знаю; мне она знакома лишь по рассказам, но я уверен, она существует, а это уже хорошо, ведь незнание для человека не менее важно, чем вода. Любовь существует и внятна самым что ни на есть деликатным плотским членам, то бишь, органам пола, органам чувственности, под коим я разумею весь кожный покров, объемлющий наши тела, толстый и плотный в одних местах, тонкий и уязвимый в других, каковые суть инструменты Любви и величайшая наша сила, башня, вокруг которой птицами кружат помыслы нашей головы, нашей плоти, ибо мы состоим из плоти и в зависимости от ее природы воспринимаем жизнь радостно или мрачно, а раскрывается это в наших глазах и в нашей речи. Из увиденного мы создаем веру, из веры же создаем идеологии, и в таком смысле идеологии наши сообразуются с тем, как наш пол, наша чувственность подходит к миру; стало быть, чувственность, изначально усвоившая и изведавшая ласку, то бишь тепло и радость, никогда не подпадет под власть реакционных правых идей, свойственных таким, как хозяин Бьёрк; когда же по причине далекого расстояния и нехватки встреч чувственное воображение замыкается в себе, становится захватническим и агрессивным, либеральные, левые идеи возникнуть никак не могут, ведь любовь — это встречи, свидания, а с тем, кто замкнут и обособлен, встреч не бывает. Вот почему я хожу по гостиничным коридорам, по ресторану, меня влечет туда чувственность, а то, что называют моей любезностью, услужливостью и приверженностью кухне, есть надобность в женщинах, которых там и правда много, — будто озерца яркого солнечного света разлиты в комнатах и возле столиков, а руки, сколько там рук, словно невзначай прикасающихся к моему телу, сколько грудей, дышащих спокойно и ровно, дарящих тепло; шаги и смешки слышны за дверьми, которые порой не заперты, а словно по забывчивости приотворены, так что воздух полнится огромным напряжением и ты, как паук, снуешь по тугим нитям своих сетей меж утренних кустов, обсыпанных сверкающими росинками.
Однако не стоит думать, будто я уподобляю себя этому пауку и готов кидаться на женщин, нет, я имею в виду только напряженность. Но чтобы уразуметь всю правду, нужно добавить, что сюда приезжает и множество дельцов, а тогда в коридорах становится темно и неуютно, и смех полон грязи, и оттого сети рвутся и провисают, ведь красивая, элегантная наружность этих дельцов отслаивается, облетает хлопьями, как газетная бумага, в которую заворачивают сигов, когда жарят их на углях, и никакой морали в деловом мире нет, а те, кто занимается коммерцией, нечисты, потому что подменили свои сердца и чувственность товарами; и они заманивают к себе многих бедных женщин, а ведут-то себя как — в комнатах прямо вонь стоит, ведь они пьют спиртное, поскольку не хотят смотреть женщинам в глаза, у самих-то взгляд полон коварства. Это мне известно доподлинно, потому что многие женщины, попавши в беду, приходят опять и спрашивают про фальшивые имена и потому что хорошо помню, как противно убирать в таких номерах, ведь бесчестье следует за дельцом словно ползучий гад, выныривает из его глаз утром, когда он сдает ключ, косится в сторону, а голос гулко отдается в волчьем логове рта, лягушками скачет по стойке, которую столяр Тильман недавно соорудил нам за сотню крон.
Впрочем, и светлые женщины тут не редкость, а тогда я не говорю, что я коммерсант, поскольку лишь управляю магазином и не питаю к этому ни малейшего интереса или, сказать по чести, не хочу ни словом затронуть свою будничную деятельность, рассказываю вместо этого о стремлении к более многогранной жизни, как бы невзначай, к примеру стоя на придвинутом к окну ночном столике и починяя ролль-гардину, которая с треском опустилась сама собой (иной раз я и такими делами занимаюсь), — хотя у нее двое мальцов цепляются за юбку и один из них орет благим матом.
Царица Соусов и та внушает мне Любовь, и эта любовь чиста, ибо Царица Соусов большая, толстая и ходит сильно наклонясь вперед — зад у нее непомерно велик, да и бюст тоже; смешивая свои соусы, то коричневый, то бешамель к рыбе, она заодно прижимает меня к себе, так что дышать почти нечем, прижимает к себе, будто родное дитя, да она так и говорит: «Сиднер, маленький мой, как же ты вырос», а я стараюсь уткнуться головой в великое тепло, и все молчит, и мгновение длится долго, и все затихает, и я думаю, что, не будь белого халата, и сорочки, и прочей ее одежды, я мог бы схорониться меж ее грудей, ведь, насколько я понимаю, мужа у нее нет, одни только соусы, да звонкая ложка, да мутовка — ими она с утра до вечера снимает пробу, смакует, думая лишь о том, не добавить ли соли или сахару, и я много раз представлял себе, как она что-нибудь забудет вечером на кухне, а я найду и отправлюсь к ней домой, и она скажет, что постель у нее холодная, но очков она не носит, забывают же обычно именно очки.
Позднее, тем же вечером.
И о Лелль-Мерте были у меня чувственные мысли, когда она по утрам заходила на кухню с дарами леса: грибами, брусникой, лесной малиной, березовыми вениками и букетами диких цветов для ресторана. Я прямо воочию видел, как она, совсем одна, ходит по Мшистым Землям, н-да, в воображении я много занимался ею, ведь расселины и луга здешних мест дышат сладострастием, благоуханны и торжественны что утром, что вечером, но больше, пожалуй, утром, когда нет комаров, которых я ужасно боюсь, — даже если в комнате один-единственный комар, не засну, пока не прихлопну его. Улыбка Лелль-Мерты блуждает вокруг, а я, намазывая бутерброды к похоронам или к свадьбе, вижу — и говорю это тебе, сынок, чтобы предстать перед тобою без прикрас, — вижу, как она босиком и без трусиков идет по брусничнику, чаще там, чем по грибному лесу, ведь грибы растут под густыми деревьями, не пропускающими свет, кроме шампиньонов, которых полным-полно в чистом поле, но чистое поле выставлено на всеобщее обозрение, так вот, она без трусиков идет в моем воображении, а я спрашиваю: «На той неделе у нас будет большой банкет, потребуется много лесных даров, так, может, я помогу тебе все собрать и отнести домой, Лелль-Мерта?» — и она проведет ладонью по лбу, и поднимет голову, по обыкновению склонив ее набок, и засмеется Непринужденным Смехом. «А что, неплохая мысль». И добавит, чтобы на кухне не подумали дурного: «Руки у меня ужас как устают, вот в чем дело».
Утром я приезжаю на велосипеде, мы долго молча собираем грибы и ягоды, причем, когда она нагибается за ягодой, я все время держусь на полшага позади и вижу, что ноги у нее голые и трусиков нету, но молчание мое столь велико, что она оборачивается и говорит: «Какой ты молчаливый, Сиднер», — а я не в силах ответить, горло пересохло, вся кожа на теле так натянута, что вздохнуть боязно, и она кладет свою руку поверх моей, а рубашку-то я снял (из-за жары), и ее ладонь как бы невзначай скользит вверх, к плечу, потом по груди, мы крепко обнимаемся и падаем в мягкий мох, и она — самой-то трусы снимать не надо, их нет, — стаскивает с меня брюки, чтоб «мы были одинаковые», берет мой член, а после мы становимся единой Плотью на Священной Земле, день такой погожий, безоблачный, ни комаров, ни ос, ни острых камней и иной чертовщины, и ей это ничего не стоит, ведь соитие наше из тех, где Грех мал, но велика Необходимость.
Но поскольку касательно таких вещей мой рот запечатан Сухостью, подобно выставленному на солнце бельевому корыту, которое сплошь покрывается трещинами, надумал я все же облегчить свое бедственное положение с помощью Очков, ведь, как я уже говорил, именно очки люди вечно забывают, а стало быть, можно завесть себе такие, не слишком сильные, зрение-то у меня без изъяна, очень даже острое, поистине излишний дар Создателя, потому что смотреть тут не на что, — завесть очки и оставлять их в Определенных Местах, к примеру на ночных столиках у Светлых Женщин, или как бы ненароком «забывать» на подзеркальниках, когда я, по их просьбе, меняю лампочки (это случается регулярно), а в очечнике — мое имя, и точный адрес квартиры над гостиницей, и записочка, будто подсунутая туда некой женщиной, которая благодарит за Любовь и как бы с удивлением описывает квартиру, «где ты одинок в большой кровати» или вроде того, а заодно точно указывает местонахождение черной лестницы и широкие возможности незаметно «прошмыгнуть» в свой номер. Только ничего из этого не выйдет, ведь штатная наша уборщица Грета Юнссон — баптистка, глаза у нее злые, смотрят всегда с досадой, что говорит о разочарованности во всем связанном с ее полом.