Рождественская оратория — страница 5 из 54

— Ты тоже так думаешь.

— Я не говорила, что он неотесанный.

— Ты говорила — глупый. А Турин вовсе не глупый. Дураку летчицкий диплом не дадут. А ему едва восемнадцать сравнялось, когда он обзавелся таким дипломом. Самый молодой был из всех. Как думаешь, может, ему бы доверили самолеты, которые в Брубю?

— Во всяком случае, одеваться он мог бы и получше. Но лично я с ним бы не полетела.

— Ну, истеричку вроде тебя в самолет вообще никто не пустит.

— Я не сумасшедшая, чтоб по воздуху летать.

— По-твоему, дурак сумел бы собрать вот этакое радио, что всю Европу ловит? The whole of Europe? You bastard[17], — буркнул Слейпнер и улегся головой на стол, причем так, чтобы одним глазом обозревать вечернюю радиопрограмму, но Виктория была до смерти рада возможности потолковать с мужем и не собиралась ее упускать.

— Нет, ну можно ли якшаться с гулящими бабенками. Вы же как-никак из семьи священника.

— Положим, про то, что сеттерберговская девчонка гулящая, нам ничего неизвестно, а семья священника тут и вовсе ни при чем. My father was not а real priest[18].

— Ты по-шведски говори, чтоб я понимала.

— Мой отец держал бар в Канзасе, я тебе тыщу раз говорил.

— А до того? Мои родители все про него знали.

— Пожалуй, стоит побриться перед их приездом.

— Гениальная мысль!

— Нынче суббота.

— Будто тебя это очень занимает. Подумать только, Сульвейг, ты и он…

— Не припутывай ее, I warn you[19].

В своей первой черной клеенчатой тетради Сиднер запишет:

«Дядя Слейпнер и тетя Виктория заплутали в Склочном лесу. Деревья там растут густо, и в тесноте они все время налетают друг на друга. Не представляю себе, как они целуются или ласкаются. Отношения у них в семье совершенно не такие, как у моих родителей. И все же дядя Слейпнер из Канзаса, как и мама, а в Канзасе, по маминым словам, царила более сердечная атмосфера, и оттого ему тоже следовало бы научиться показывать свои сокровенные чувства, которым незачем робеть дневного света. Хотя, возможно, все дело в тете Виктории, возможно, по ее милости проявления эмоций расцветают лишь во тьме, что здесь, в Швеции, по-видимому, общепринято. (За исключением середины лета, когда недостаток темноты, так сказать, принуждает их быть на свету.) Да, вероятно, дневные поцелуи, которые я сам видел, вошли в обычай как раз в моем детстве, благодаря маме, а до той поры все проистекало впотьмах, что для южанина, наверно, звучит жутковато. (Разберись в этом!!!) Впрочем, не стоит забывать и долгие зимы, которые на семьдесят-восемьдесят процентов состоят из чистого мрака».

* * *

Бьёрк, хозяин гостиницы «Сунне», поставил трезвенника Арона начальником над винным погребом и швейцаром. Жилье служебное — две комнаты и кухня над гостиницей, вход с черной лестницы (если неохота идти через ресторанную кухню и длиннущий коридор). Зато из верхних окон видно полгорода, в том числе и винный погреб — низкую, но крепкую постройку из гранитных блоков, с тяжелой дверью, которую без ключей нипочем не открыть. Подвода, громыхая по мокрым блестящим булыжникам, подъезжает к гостинице, Слейпнер и Турин поджидают их. Для первого раза они поднимаются наверх без вещей, с пустыми руками, братья подталкивают Арона вперед, стоят у него за спиной на пороге, и Слейпнер видит, что Виктория уже успела прошмыгнуть туда с горшком герани — знаком того, что мир готов их принять.

Они вдыхают чистый запах олифы и масляной краски — здесь светло и чисто.

— Fine, fine, — вздыхает Турин и кладет на плечо Арона свою тяжелую руку. Но Арон опять поворачивает к выходу.

— Начну, что ли, вещи носить, — бормочет он, потому что чувствует себя вроде как не вправе одобрить квартиру. Ведь это будет вроде как предательство Сульвейг. А он уже и так совершил предательство, не стал ждать ее там, в усадьбе. Когда он притаскивает кухонный стол, Слейпнер спрашивает:

— Где ты хочешь его поставить?

— Все равно, — говорит Арон и опять спешит на улицу, чтобы не брать на себя инициативу. Делает вид, что он слуга. Делает вид, что таскает чужие вещи: чемоданы, столовые приборы, ящики от комода; ставит их прямо возле двери, не поднимая глаз, спешит прочь, когда Слейпнер хочет задержать его. Не желает иметь с этим ничего общего. Это же только на время. Вдобавок у него есть Сиднер. Он тоже будет жить здесь. Мальчик медленно поднимается по лестнице, с разбитыми грампластинками под мышкой, крепко прижимает их к себе, проходит мимо Арона, скользнув по нему невидящим взглядом. В конце концов они все же стоят рядом на пороге, и Сиднер, на радость Арону, спрашивает, где они будут спать.

Выбор, понятно, невелик. Арону ставят кровать на кухне, он так хочет, невнятно ссылаясь на работу, вдруг, мол, какая суета ночью… Сиднеру достается дальняя комната, а Еве-Лисе — та, что посередине. Почти всю дорогу Ева-Лиса спала, спит она и когда Арон несет ее наверх и укладывает в кровать, которая стоит на блестящем полу, под голой качающейся лампочкой.

Тут-то он и видит по-настоящему свое бремя; кладет дочку на кровать, и тотчас его пронзает мысль: надолго ли у меня хватит сил притягивать к себе детей?

Этот вопрос, наверно, так и будет теперь день за днем вертеться в голове. Теперь, когда он совсем никто, даже не плохой крестьянин, покидающий своих коров и пашни. Никто — без языка, без свойств; надолго ли у меня хватит сил быть для этих детей центром притяжения?

Иметь мужество, проснувшись утром, заниматься их нуждами.

И моими собственными. Где я вновь отыщу себя?

Слейпнер и Турин искоса наблюдают за его манипуляциями, а когда в конце концов столы и стулья стоят, где положено, все они оказываются лицом к лицу, и большая рука Турина тянется через столешницу.

— Она была такая замечательная, brother[20]. Папа наказывал take care of her. Just before he died[21].

— Говори по-шведски. — Слейпнер щиплет его за плечо, но Турин не слышит.

— I remember when she sang on the veranda among the fireflies…

— Светляки, — суфлирует Слейпнер. — Когда она пела на веранде.

— Such a voice!

— Какой голос!

— And how beautiful she was. My little sister.

— А до чего же она была красивая. Сестренка моя.

— Я и сам понимаю, — говорит Арон. — Успел кой-чему научиться. Она меня научила.

— And that hair!

— А волосы!

— Я понимаю, — говорит Арон. — Волосы.

— What did you say?[22] — спрашивает Турин, поднимает голову и смотрит на Арона. — You remember her hair too?

— Ты тоже помнишь ее волосы? — подсказывает Слейпнер.

— Конечно, помню.

— Good. Wasn’t it lovely?[23] Not my red hair. Not at all, brother.

— Рыжие, но не как у меня, совсем не как у меня, — продолжает Слейпнер, и внезапно они опять на похоронах. Сотня людей среди летнего дня, дурманный, сладкий аромат цветов, слезы. И церковный хор вдруг умолкает на полуслове, и руки кантора Янке замирают в воздухе, более не в силах пошевельнуться.

«Ведь это ты, Сульвейг… создала этот хор, ты вдохновляла нашу работу. Ободряла нас вечер за вечером. Именно ты, Сульвейг. Дай же нам силы… продолжать».

* * *

Ева-Лиса возвращает их к реальности — она проснулась и бежит к ним.

— Где я? Папа?

— Здесь мы будем жить.

— Я не хочу. Я хочу домой.

— Дом теперь здесь, — говорит кто-то. Припечатывает, что так оно и есть.

И сразу же пытается притупить нож своих слов.

— Во всяком случае, на некоторое время.

А нож застрял крепко. Режет и режет.

Все будет хорошо, вот увидишь.

— Я хочу домой.

И точка. Нож так и будет ввинчиваться в каждую реплику. И Арон опускается на стул, сажает Еву-Лису себе на колени, неловко гладит по голове и слышит, как с губ рвется крик:

— Мне же только тридцать пять!

— Such is life. — Турин расхаживает по кухне. — Such is life, brother[24].

— Ах, Турин. — Слейпнер стряхивает братову печаль, поднимает занавеску. — Все будет по-другому. Здесь, в гостинице, ты увидишь много чудаков, Арон. Французов, американцев, ну, англичан-то во всяком случае. Если понадобится помощь с переводом, ты только скажи. Хозяин, Бьёрк, в гостинице царь и бог, сказать по правде, тут иной раз дым стоит коромыслом. Клубные собрания по четвергам. Много чего увидишь.

— А теперь пойдем-ка к Берил Пингель, закусим маленько.

_____________

Много лет спустя Сиднер уверяет, что без булочницы Берил Пингель так бы и не начал записки «О ласках», но, по-видимому, это преувеличение, ведь у Сиднера вообще многое было преувеличением, в прямом смысле слова. Однако именно в то время Берил Пингель приобрела большое значение, что произойдет впоследствии, собственно говоря, со всеми людьми, поскольку он очутился в новом мире.

«Чтобы описать Берил или то впечатление, какое она производила, нужно поместить ее в летний день — облако пшеничной муки, дверь распахнута, в проеме видны люпины. Утреннее солнце светило неярко, и все же, когда я помог ей с ульями и вошел в дом, я почти ничего не видел. Она часто пекла, но столь же часто утюжила Туриновы съемные воротнички, которые он надевал, выходя в город принять заказы на надгробия. Распахнутая дверь в таких случаях полнилась ее смехом, и у меня частенько мелькала мысль, что смех, наверное, откуда-то черпают. Ничто не возникает из ничего. У всего есть причина. Хотя пшеничное тесто и воротнички едва ли могут быть причиной, особенно воротнички. Если, конечно, смех как таковой не есть вообще основа всех вещей. О, чудесная мысль! Вот это я и решил изучить, и консул Юнссон, управлявший библиотекой, в результате приобрел самого солидного своего клиента. Головокружительное ощущение — очутиться в такой большой библиотеке. Начал я с досократиков — Гераклита, Парменида, Зенона. Ни один из них подобными пустяками не занимался, и я по сей день знаю не больше прежнего. И все-таки до чего здорово — представить себе, как Гераклит сидит на кухне, Верил Пингель гладит его съемные воротнички, а он пробует ее белые булочки и мало-помалу нисходит в ее смех».