Рождественская шкатулка. Святочные рассказы русских классиков — страница 14 из 26

«Да, есть женщины!» – мысленно воскликнул барон и, дёрнув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжёлые ровные шаги. Бругин поморщился; грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.

– Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились; я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?

Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:

– Очень плоха.

Бругин как-то глупо дёрнул рукою, державшей бобровую шапку.

– Очень плоха, очень плоха! – И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: – Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, – и крикнул швейцару: – Подавай!

II

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шёлковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочёными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности её неправильное лицо, вздёрнутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все её пышное, нежное тело, заключённое в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на ёлку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soiré intime[3] «для подруг». У неё квартира состояла из coin[4] и recoin[5], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; её можно было не слушать, но под неё нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.

«Да, есть ещё дома, где умеют веселиться!» – мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на неё горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове её мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребёнка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдёт к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который всё-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально – это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребёнка есть бонна, доктор, игрушки – словом, всё, что надо. Рослый, красивый лакей Пётр крикнул швейцару: «Подавай!»

Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

III

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery[6] большая четырёхугольная комната. Светлый кретон с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал её стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеёнкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby[7] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мёртвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял всё это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и со скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевёртывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные бледные губки, мокрые от принятой дряни.

«В кого уродился этот ребёнок? – думает бонна, обожающая свою Мусеньку. – Что за доброе, нежное сердечко бьётся в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детской появляется мать или отец». Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решётку кровати, протягивает губы и осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решётку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон[8] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых ласковых слов и, видимо, не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребёнок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребёнок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.

Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день её сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мамином туалете и изредка между пятью и семью баронесса брала её с собою кататься.

Остальное время Муся проводила с выписанной из Парижа француженкой m-lle Lucienne и русской бонной Нютой. Француженка любила гулять с Мусей по Невскому и гуляла до тех пор, пока Муся не получила коклюш, а сама она пару рысаков. Ребёнок слёг в свою маленькую постельку, а француженка переехала в новую роскошную квартиру. Теперь у Муси была только Нюта, которая играла с ней, утешала её, держала в объятиях во время приступов кашля и по вечерам молилась с нею коротенькой, детской молитвой, в которой упоминались имена: папы, мамы и нередко, под сурдинку, какой-нибудь сломанной куклы.

Худенькая ручка Муси высунулась из-под одеяла, неуверенным жестом прошлась по шёлковому переплёту кровати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обессиленная, упала; две слезинки скопились в уголках глаз и медленно потекли по исхудалому личику.

– Нюта!

– Что, моё сокровище? – Нюта живо опустила абажур у лампы, около которой работала, подошла к кроватке и раздвинула кружевной полог. – Что, девочка?

– Папа, мама уехали?

– Уехали, Муся, у папы был красный цветок в петлице, у мамы – в волосах её бриллиантовый месяц и белое лёгкое перышко.

Муся улыбнулась, и синие глазки её засветились.

– Хорошо? – спросила она громче.

– Хорошо, Муся; я нарочно открыла дверь, чтобы из коридора видеть их. Мама, да и папа хотели войти, но я сказала, что Муся дремлет, – солгала Нюта.

– Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!

Снова в детской настало молчание, девочка забылась от слабости, и бонна сидела, боясь пошевельнуться. Большие часы тикали мягко и ровно.

– Нюта! – опять послышался слабый голос девочки. – Сегодня ёлка?

– Да, у нас будет с тобой своя маленькая ёлка, она будет гореть всю ночь.

Из кроватки послышался тихий радостный смех.

IV

Барон приехал к «милой женщине» и застал там всё то же знакомое ему, как собственная физиономия, общество и услышал всё те же, не менее знакомые ему остроты и разговоры; только прежде вся эта атмосфера духов, лёгкого грациозного цинизма действовала на него ободряюще, как бокал шампанского, а теперь он бессознательно принёс с собою из дома эхо слов доктора, и что-то неосязаемое, неуловимое копошилось на дне его сердца. В зале «милой женщины» стояла громадная ёлка, убранная цветами, звездою и массою оригинальных и красивых бонбоньерок.

Гости становились все в ряд, «милая женщина» с своими подругами, с визгом и писком наивных пансионерок, махая открытыми до плеч руками, катила шары, и каждый ловил наудачу.

Барону Нико вдруг показалось, что «милая женщина» только сухо кивнула ему головой за плюшевую aumonière[9], в которой он прислал ей сегодня радужную на ёлку. Все её улыбки, все стрелы её кошачьих зеленоватых глаз были направлены на Жоржа Гудищева, длинного нескладного хлыща, получившего недавно громадное наследство. Жорж Гудищев лежал, растянувшись на кушетке, откинув руки и ноги с такою небрежностью, точно при полученных им богатствах нисколько не нуждался в этих «приростках». «Милая женщина» то и дело подбегала к нему, ероша ему волосы, и делала ненужные вопросы, на которые получала нелепые ответы, от которых все кругом хохотали.

Какой-то лицеист, тонкий, как хлыстик, прилично лысый, бледный, с синими подглазниками, как малокровная девушка, сел за рояль и заиграл вальс, по комнате завертелись пары, пена кружевных юбок ласкала носы сидевших в креслах старичков, смех делался резче, согретые тела декольтированных женщин примешивали в душистую, ароматную атмосферу свой odore di femine