осил ногой вражеский карабин и схватил мужика за шиворот... Пленник был немедленно подвергнут допросу. Оказалось, что он ранен уже дня три тому назад, пробирался к себе домой... Ага! Значит, у него есть дом, есть ферма где-нибудь в этой стороне. Примем к сведению. Что идти с нами пешком не может, очень, мол, ослабел, но что если ему помогут сесть на свою лошадку, то попытается усидеть в седле и готов повиноваться нашему приказанию... Еще бы! На лошадь его не посадили, этого нельзя было сделать по многим причинам, главное уже потому, что наш полковник, по праву завладев неприятельским конем, уже сидел на нем, что было для него очень кстати. Полковник жаловался на свои мозоли и отек ног от непривычного пешего хождения... Собственно говоря, следовало бы по справедливости пользоваться конем-призом по очереди, но дисциплина велит повиноваться даже несправедливости, если таковая исходит от начальства. Что нам было делать с пленником? Вот вопрос. Попробуй-ка разрешить его своей собственной сантиментальной головкой. Ты, небось, скажешь, что надо его оставить на свободе, бросить, так сказать, где нашли, да и идти своей дорогой... Так ли? Ведь и у нас нашлись такие, что тоже говорили, ссылаясь на то, что бур больной, искалеченный и, все равно, пропадет в пустыне... Но ведь эти буры народ живучий, да, кроме того, его могли бы и отыскать свои и спасти его, мало ли всякого сброда шляется в окрестностях, и тогда... тогда, милая моя, наивная Клара, произошло бы следующее. Скотина бы выздоровела, поправилась и снова появилась бы в рядах нашего заклятого, бесчеловечного врага, новый карабин в его окрепших руках заработал бы снова и... сколько бы честных английских семейств осиротели бы и облеклись в печальный траур... Так вот к каким результатам привела бы твоя неуместная сентиментальность: спасся бы, да и то сомнительно, один полудикий варвар, а погибли бы десятки цивилизованных людей, твоих же соотечественников... Какой молодец этот горнист Гровер! Он одним ударом приклада по голове бура уложил его на месте... Когда мы отошли, я не утерпел и оглянулся; я увидел, как наш сигнальщик обшаривал карманы мертвого... Видя, с каким хладнокровием и спокойствием проделывал он свою операцию, я просто изумился этой силе воли и полному отсутствию нервности у бравого солдата... Но тут случилось странное обстоятельство.
Сержант Дик, все время державшийся в стороне, сложил руки у рта рупором и заорал во все горло: «Подлецы!..» Это относилось, пойми ты, очевидно, также и к нам, офицерам... Такое оскорбление, да еще учиненное в военное время, в виду неприятеля, есть вопиющее нарушение дисциплины и должно быть наказано смертью. Гровер понял это, и так как карабин бура был у него в руках, то он вскинул оружие на прицел и готов был на месте уложить дерзкого преступника, но полковник Компепер остановил его и ласково, но строго сказал, что такой поступок будет уже сочтен не за исполнение долга, а за убийство. Я нарочно подчеркнул тебе, дорогая Клара, эти два слова, чтобы ты могла понять, как трудно на войне разобраться в вопросах законности, долга и человеколюбия... Вот из этой-то трудности и путаницы и вытекают все гнусные нарекания в иностранных газетах, все клеветы на нашу доблестную, самоотверженную, истинно дисциплинированную британскую армию.
Страшно усталые, мы продолжали путь; общее уныние охватило всех... Еще такой день без пищи, и мы погибнем. Какой варварский план у буров — дать нам свободу: конечно, им кормить и заботиться о пленных невыгодно... Кровожадные каннибалы!..
К полудню мы увидели впереди густое облако пыли... Мы страшно были встревожены и поторопились принять меры предосторожности; все, у кого только были носовые платки, принялись усиленно сигнализировать... К счастью, то были не буры, а отряд наших драгун, высланный на всякий случай, нам на поддержку...
Мы были спасены.
До свиданья, дорогая моя Клара, не забывай, пиши и молись обо мне. Твой преданный Вили.
Вильям Порк, лейтенант.
С подлинным верно Н. Каразин
ШИНЕЛЬ ДЬЯВОЛА,или Как опасно быть неосновательно ревнивым(Истинное происшествие)
А поезд-то наш запаздывает порядочно!
На триста сороковой версте свалился «товарный»: два вагона вдребезги, завалило путь. Пока что, пока за домкратами ездили... ну, известное дело — задержка часа на три с половиной. Дотащились до перекрестной станции, говорят: стоять надо полтора часа лишних, потому что свою очередь пропустили, надо «экстренных» пережидать, для восстановления порядка движения. Двинулись дальше в путь, у себя что-то неисправно вышло, какие-то шайбы что ли загорелись... Не везет «номеру тринадцатому» да и только!.. Недаром же поезд чертово-дюжинный… И так все шло неладно, что набралось этого запоздания настолько, что прибыть поезду к месту назначения следовало в шесть часов двадцать две минуты вечером, а в действительности, дай бог, чтобы прибыл в четыре утра.
Окна полузамерзшие, ничего не видно, да и смотреть не на что, в вагоне народу мало, да все какие-то смутные пассажиры, угрюмые, неразговорчивые, необщительные, хотя и в первом классе путешествуют. Газеты, какие только были, и политические, и сатирические с карикатурами, все насквозь перечитаны... челюсти и виски разболелись от зевоты, и на языке скверный осадок от буфетных бутербродов с дегтеобразной паюсной икрой... Скука отчаянная! И все это приходится терпеть с сознанием восьмичасового запоздания... Конечно, всем пассажирам это неприятно, по крайней мере, для этих, путешествующих в первом классе. Во втором, следующем, там пооживленнее, а потому и веселей: там трое юнкеров со шпорами заняли купе, а рядом с ними, случайно, девицы из труппы какого-то провинциального театра, познакомились, поразговорились, им и весело. Заглядывали молодые люди и в наш солидный скучающий вагон, да только мимоходом, потому что, как полагается, в первых классах мраморные, зеркальные умывальники, комфорта, значит, ради... Весь коридорчик, что тянется вдоль вагона, апельсинными корками засорили, ходить даже скользко, и Игнатий Ильич, почтенный, солидный пассажир, вышел было поразмять ноги, да плюнул с досады и вернулся в свое купе, принялся было за давно прочитанную газету, швырнул скомканный лист под диван, завернулся в дорогой шотландский плед и погрузился в тяжелое раздумье...
И раздумье это было действительно нелегкое.
Игнатию Ильичу уже под сорок, считай, значит, за пятьдесят перевалило, хотя он еще мужчина довольно свежий на вид и женат всего четыре года. Общественное и служебное положение его основательное, жена молода и красива, и дама с характером, вышла замуж двадцати пяти лет и его любит, ибо ревнует, часто даже неосновательно, сама же относительно себя ревности не переносит и считает проявления этого чувства со стороны мужа оскорбительными, как бы выражением унизительного недоверия, а так как Елена Михайловна — это ее имя — по своему характеру и живому темпераменту любит пококетничать, то в поводах к ревности недостатка не бывает. Конечно, в самых неосновательных поводах, но, тем не менее... И бедному Игнатию Ильичу очень трудно бывает иногда удержаться и не проявить недостойного чувства, хотя бы даже косым взглядом...
Случилось раз как-то Елене Михайловне, в обычные часы службы мужа, погулять по Гостиному. Взглянула она в сторону и видит, ее Игнатий Ильич у часовни свечку ставит к образу... Игнатий Ильич и не видал сам своей супруги, и попал в часовню мимоходом — в банк, по служебному делу, заходил напротив, домой вернулся в свое время к обеду, а дома сцена, да какая!.. Жена не разговаривает, глаза заплаканы, выражение лица скорбное и убитое, аппетита никакого...
— Что с тобой, моя милая? — сунулся было не на шутку встревоженный Игнатий Ильич.
Ничего не ответила Елена Михайловна, порывисто встала, выпрямилась, окинула мужа через плечо взглядом холодного презрения, вышла из столовой и заперлась у себя, т.е. в их общей спальне.
Бедный Игнатий Ильич даже вздрогнул, как она хлопнула дверью и звякнула дверной задвижкой.
Только к вечернему чаю дело все разъяснилось: Елена Михайловна вообразила, что ее муж выслеживал ее в Гостином, потому и ушел со службы несвоевременно, и ни за что не хотела верить такой странной случайности.
— Меня подозревать, меня ревновать! — кричала она на весь дом. — За мной организовать целое шпионство!.. Да знаете ли вы, милостивый государь, гнусный Отелло, что только муж, сам способный на всякие гадости, может...
— Да убей меня Бог! — плакался Игнатий Ильич. — Да пусть обойдут меня чином, пускай со службы выгонят, если я хоть что-нибудь подобное подумал... Я так глубоко тебе верю, ты моя святая, непорочная... Кажется, вот если бы своими собственными глазами видел, так не поверил бы...
Долго утешал и успокаивал свою супругу невинно заподозренный в ревности супруг и, наконец, добился-таки, что Елена Михайловна улыбнулась, протянула ему пухлую, душистую ручку, и так как, прокапризничав обед, была очень голодна, то предложила Игнатию Ильичу везти ее ужинать в модный ресторан, где черномазые румыны, в шитых куртках и белом исподнем, играют на каких-то странных инструментах.
Вообще же Елена Михайловна была супруга добрая, преданная, мужу своему в ласках не отказывающая, кофе варила по утрам самолично и даже прочитывала вслух политические телеграммы из утренних газет, чтобы кофе не простыл... Публикации же о покойниках она особенно внимательно проглядывала, и если что встречалось касающееся их общих знакомых, докладывала в слух, добавляя всегда:
— Вот ведь, кто бы мог ожидать!
Вообще же, несмотря на некоторую разность в возрасте, их супружеская жизнь протекала тихо и приятно, если б только не мнимая подозрительность мужа, подозрительность, которая, заметьте, в действительности только подозревалась, не родила бы частые бурные сцены, оканчивающаяся, слава богу, всегда приятным примирением.
— Помни всегда, — говорила, успокаиваясь после сцены, супруга. — Я, как жена цезаря, вне подозрения, вне греха, а потому никакого проявления ревности не перенесу... Так и знай!..