Рождественские рассказы — страница 20 из 44

даленный стук черной лестницы, что далее сквознячком потянуло по длинному коридору, именно с этой черной лестницы, по коридорам ведь всегда тянет... Запах кухни тоже всегда по коридору... так... Потом, жена больна, она спит и ничего не слышит, а ведь он шумел... Гм!.. И как это странно спит его Елена Михайловна... Ведь он хорошо знает ее ночные привычки; во-первых, все волосы гладко зачесаны, забраны в чепец, и сзади завязан этот чепец тесемкой, на лбу четыре бумажных папильотки, кофта глухо закрытая, под душу — как называется, длинные рукава и никакого намека на декольте... А тут, на этот раз, как на картине, полное обнажение, и «золотые волны роскошных волос раскинулись змеями на белоснежном фоне батиста», Игнатий Ильич припомнил такое поэтическое описание в одной повести, прочитанной им между каких-то станций на пути... Подозрительно!..

Тоскливое сомнение с невыносимой болью сжало сердце бедного, не вовремя вернувшегося супруга... Он встал на ноги... Какая глупая мода нагораживать мебель посредине комнат... Чуть не свалил эту неуместную тумбу!.. Дверь спальни осталась не притворенной, и оттуда узкая полоса света тянулась по коврам, через обе комнаты... Жена его спит и уже теперь по законному, супружескому положению, даже папильотки на своем месте... Когда же это она успела перекостюмироваться? Что же, и это ему померещилось? О, Боже милосердый, дай ты мне познать истину!..

Босяком, Дуня не догадалась поставить ему туфли, в одной рубашке, он забыл накинуть на плечи хотя бы свой плед, Игнатий Ильич направился по коридору, выставив вперед руки, чтобы не наткнуться в потемках на шкафы и углы сундуков. Он двигался осторожно и нащупал, наконец, дверь Дуниной комнаты. Здесь не было розового фонаря, и девушка, испуганная неожиданным прикосновением чьих-то рук, вскочила и хотела было уже заорать караул, но вовремя узнала барский голос и вся сжалась под одеялом, вообразив себе, должно быть, что-нибудь недоброе...

— Дуня, милая, хорошая, добрая Дуня, — шептал ей на ухо Игнатий Ильич. — Не бойся... скажи мне всю правду... Я тебя озолочу, я подарю тебе десять рублей... ну, двадцать, ну, пятьдесят... Скажи мне, милая, признайся...

— Да что вы, да что, вы право... Уйдите же, ради бога!

— Скажи мне все... я...

— Вот кухарка проснется, услышит, что подумает. Да полноте, барин, голубчик Игнатий Ильич...

— Шинель, эта чертова шинель! Кто был, скажи мне, кто был у барыни? Скажи, не бойся!.. Скажи...

— Ах, какой вы, право... говорят вам, никого не было... На нашу барыню, да такую мораль! Это даже удивительно!

— Радужную не пожалею! — шептал Игнатий Ильич. — Признайся, ради Создателя!

— Уйдите!.. Барыня!..

Комната ярко осветилась, в дверях стояла Елена Михайловна, в белом пеньюаре, с лампой в руке, но эта лампа занимала только левую руку, правая была свободна, и бедный Игнатий Ильич почувствовал на своей щеке такую пощечину, что в глазах у него стало зелено, а в ушах пошли перезвоны, как в великий праздник на колокольне.

— Лена! — вскрикнул бедный супруг.

— Мерзавец! — холодно, сквозь зубы, произнесла Елена Михайловна и, подняв высоко освещающую путь лампу, гордой, полной величественной грации походкой, направилась обратно, в господские комнаты.

Игнатий Ильич, еще раз, уже во все горло, не боясь теперь никого будить и тревожить даже кухарку Анисью, закричал:

— Лена, выслушай!

Он рванулся за ней, но чья-то грубая рука коснулась плеча, и сиплый голос над самым его ухом произнес:

— Извольте выходить. Станция прибытия!

Перед самым носом Игнатия Ильича стоял кондуктор, а в вагоне, в облаках морозного пара, врывались суетливые люди в полушубках и холщовых фартуках, накидываясь с остервенением на багаж пассажиров.

Поезд прибыл только на рассвете.

ПОД «БЕЛЫМ СЛОНОМ»(Не один, а несколько страшных рассказов)

И на этот раз, наш дружеский кружок собрался, по обыкновению, в угловом зале «Белого Слона», у ярко пылающего камина.

Часовая стрелка двигалась между одиннадцатью и полуночью; в воздухе, пропитанном запахом настоящего мюнхенского пива и характерным ароматом горячего рома и цедры, колыхались слои табачного дыма, и барон, известный всему свету, конечно, барон Гамель-Порк рассказал уже свои четыре пикантных анекдота...

Эти анекдоты были замечательны тем, что барон их рассказывал каждый вечер и в одном и том же порядке — и очень сердился, когда слушатели не выражали особенного внимания...

Беседа слабо клеилась на этот раз, и в каминной трубе слышалось унылое завывание. А, между прочим, общество было избранное, все головы интеллигентные и содержательные, большей частью представители интеллектуальных профессий — был, например, трагик Громобоев, два комика — Саша и Паша, только что вернувшийся из заграницы знаменитый художник Хлестаковский, известный злобный критик Ядовитов, «благородный отец» — Патронов и многие другие, даже доктор Брех, специально, в данное время, занимающийся месмеризмом... Был еще отставной полковник Зуботычин, крайний либерал и даже тайный масон, в чем он открывался всем и каждому, но под строжайшим секретом.

И вот, чтобы несколько оживить беседу, дать, так сказать, оборот мыслям, вызвать энергию соревнования, трагику Громобоеву пришла идея:

— А знаете что, господа? Сегодня канун Великого праздника. Ночь — полная чудес, ночь, дорогая нам по воспоминаниям детства, ночь, невольно вызывающая давно пережитое, чудные образы... Вызовем же их вновь, и пусть каждый, по очереди, расскажет нам что-нибудь, непременно занимательно страшное и непременно при сем — искреннюю правду!

— Прекрасно!.. Я начинаю! — вскочил Хлестаковский.

— По жребию! — остановил его Громобоев...

Предложение было принято довольно дружно, жребий прометан. Первым оказался либерал полковник Зуботычин.

Он сделал вид как бы захваченного врасплох, усиленно потер себе лоб, поправил большим пальцем галстук и произнес:

— Так-то-с!..

— Так, батюшка, так! — подтвердили радостно, улыбаясь комики Паша и Саша...

— Случилось это со мной в Испании, гм!.. Здесь... в дружеском кружке, я могу, конечно, сознаться… открыть вам великую тайну: я принадлежу к седьмой ложе вольных каменщиков — я масон, и ради бога, господа, чтобы это осталось между нами...

— Ну, конечно... — отозвалось разом несколько голосов.

— В Испании, — продолжал рассказчик, — со мной случались удивительные вещи, и если все рассказывать, так на это не хватит целой жизни, а то, о чем я, собственно, хочу вам сообщить, заключалось в следующем: на паперти собора, в Севилье, ко мне подошел монах, с лицом, закрытым серым капюшоном. Он сунул мне в руку маленький конверт и голосом, словно из глубины гроба проговорил:

— Прочти и помни брата Антонио!

Не успел я вглядеться в эту сухую, высокую фигуру, как монах словно провалился сквозь плиты собора, и я медленно, но рукой твердой распечатал конверт... Взглянул, и даже холодный пот выступил у меня под сомбреро... Великий Боже! Печать самого Розенкрейцера!.. Читаю:

«Немедленно вернуться в Петербург — А х Б + Х - У...»

Вы меня извините, господа, но тайны этой формулы я вам открыть не имею права...

Этот приказ поверг меня в полное уныние, даже отчаяние. Тем более, что сегодня ночью мне предстояло достойно увенчать мой роман с Пахитой, прелестным созданием, послужившим оригиналом для Кармен — утром рано скрестить шпаги с доном Алонзо и доном Навахом... которые имели бы право считать меня презренным трусом, если бы я не явился на место поединка... Но ведь в письме значилось: немедленно, и я, в силу клятвы и верности, должен был пренебречь всем и отправиться по назначению немедленно... К закату следующего дня я уже был по ту сторону Пиренеев, а через три дня поезд подвозил меня к русской границе... Но тут явилось важное препятствие, я узнал, что вся граница занята сплошь жандармами, подстерегавшими именно мой проезд. Они должны были меня схватить, заковать и везти по меньшей мере в тартарары, а никак не под литеры А x Б + У. Надо было, во что бы то ни стало, миновать это препятствие... Но у меня были друзья... Они у нас рассеяны повсюду и мигом являются на помощь, по первому призыву... И вот, что мы придумали.

 На том же поезде в отдельном вагоне провозили гроб с покойником, каким-то даже особенно важным... я теперь забыл его фамилию... Так вот — на полном ходу поезда, подкупив, конечно, багажную прислугу, гроб был вскрыт, труп, разделенный на куски, уложен в маленькие ящики и чемодан и разобран по рукам, а меня, снабдив при этом бутылкой доброго хереса, бисквитами и баночкой с бульоном Либиха, уложили на место покойника... Ящик был заделан... и сделано, впрочем, незаметное отверстие для дыхания, печати все возобновлены, и я благополучно миновал сторожевую цепь одураченных алгвазилов... Все шло хорошо, и я пока чувствовал себя недурно... Мы условились, что три удара в крышку ящика, с равномерными промежутками, должны предварить меня о часе полного освобождения... это должно было совершиться, самое позднее, через двое суток...

Я все слышал, несколько глухо, но слышал. Я только ничего не мог видеть кроме узенького светлого пятнышка — от грязного стеклышка, вделанного в крышку ящика. Но все-таки я мог следить за всем, что со мной проделывают... Вот привезли... вот плавное колыхание на руках друзей, родных и близких, которых я и в глаза-то никогда не видывал... вот мирное, унылое пение, глухие, задыхающиеся рыдания и легкий треск ящика под тяжестью навалившего на него скорбного тела... Вот мертвая тишина, долгая тишина, с еле слышным, точно издали доносящимся, непонятным бормотанием...

Я глубоко верил в бдительность друзей и терпеливо ждал желанных трех ударов. Но вот — снова пение громче, гул многочисленных голосов... меня опять несут... затем опять везут, я слышу грохот проезжающих мимо экипажей, крик кучеров...

Боже великий... Ведь это меня уже окончательно хоронят...