Рождественские рассказы — страница 21 из 44

Холодный пот покрыл мой череп, смертельная тоска сжала сердце, как клещами... Я хотел уже крикнуть, начать колотить руками в крышку гроба, но с каждой секундой терял сознание...

Я задыхался... Оказалось, что проклятый гробовщик заметил как-то дырку около дна ящика и успел тщательно замазать ее какой-то дрянью.

Да, господа, не дай Бог никому никогда пережить что-либо подобное!..

Рассказчик остановился, тяжело дыша и вытирая лоб салфеткой.

— Но вы, слава богу, живы... Здесь между нами... значит, все кончилось благополучно? — не без ехидства заметил критик Ядовитов...

— Как видите! — слегка поклонился в его сторону Зуботычин... — Я очнулся на руках друзей... Холодное звездное небо сверкало над моей головой, а под моими ногами зияла свежеразрытая могила!

— Браво!— гаркнул трагик.

— Удивительно! — протянул комик.

— Здорово! — изрек благородный отец...

— Не совсем правдоподобно!.. — усомнился Хлестаковский. — А, впрочем, бывает... Со мной, например!..

Но так как рассказывать была очередь Громобоева, то его попросили подождать.

— Скажите, пожалуйста, — улыбаясь двусмысленно, заговорил Ядовитов, — как  согласить ваши либеральные взгляды и даже самое действие с вашим почтенным мундиром, хотя и отставным, и вашим, не менее почетным, званием?..

— Как мундир, так и звание — не менее двусмысленно улыбаясь, отпарировал полковник, — вполне соответствуют моим документам на право жительства в столицах и на выезд из оных, но документы и самая личность далеко не одно и тоже...

— Виноват! — преклонился критик, и, вспомнив, что, по своей профессии, он тоже должен быть либералом, даже сконфузился за свою неуместную пытливость.

— Очередь за мной! — пробасил Громобоев, и все стихли.

— В городе Верхнегорске все углы улиц увешаны были афишами о моем бенефисе... Я ставил тогда Отелло — моя коронная роль!.. Сбор полный! Дездемону играла известная Румянова, по таланту вторая Рашель, по красоте — Лукреция. Я любил ее всеми фибрами моего сердца, всей силой моей души, и, бывало, что моя любовь, по временам, встречала с ее стороны полное сочувствие... Но я был ревнив, как стая тигров, а она, коварная сирена, не скупилась на поводы к моей ревности и хохотала в те страшные мгновенья, когда я рыдал, припав, как собака, к ее чудным ножкам...

Сбор, натурально, полный... Лавровыми венками и корзинами были уставлены все свободные места в оркестре. Мне в первом же антракте поднесен был серебряный самовар с надписью: «Великому Кину, Громобоеву, от благодарного купечества», Румяновой — букет и дюжина десертных ложечек... Все ликовало!..

Уже в сцене с платком я заметил коварные взгляды Дездемоны в сторону литерной ложи, где сидели два офицера, и я сверкнул глазами так, что не только в райке, но далее в партере послышалось ободряющее: «Браво!»

В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой — меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй... В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там... там — эти бездушные, пустые сыны Марса!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..

Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.

— Вы, батенька, успокойтесь! — уговаривал меня режиссер... — Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине... Не переигрывайте...

— Несчастный... если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть — никогда...

— Первый звонок... Вижу — бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой — тащит ее шубу и капор...

— Куда? — спрашиваю. — Зачем?

А она:

— Барыня после киатру — за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали...

А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона... и вдруг такой афронт — такой позор!..

Занавесь поднялась... Мы оба на сцене — я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:

— Вы дали слово — вы никуда из театра не поедете...

А она:

— Нет поеду... а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла...

— Это подло! — говорю я сильно, тиская ей руку.

А она:

— Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал...

Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает...

Кое-как сдержался — доиграл... но с каким огнем, с каким подавляющим «брио»... подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: «Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит...» Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как — меня даже приводили извиняться... Подняли занавес!..

Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь... Наступила небольшая пауза — слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа...

— Ну! — робким шепотом произнесли комики.

— Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения... Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:

— Вяжите меня... я ее убил!

— Что вы, Геннадий Яковлевич? — зашептал суфлер. — Это вы из «Горькой судьбины» жарите!

А я:

— Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!

Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами...

Меня посадили в тюрьму и судили... чуть-чуть не оправдали даже — дали снисхождение... И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение... я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти...

Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать... похлопали и остальные... Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление...

На сцену выступать теперь Хлестаковский.

Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»...

— Господа! — начал он. — Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Кореджио, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр... их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать... их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью... с его натуральным букетом... одним словом, вы меня отлично понимаете!..

Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.

— Итак, господа, — продолжал рассказчик, — задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи... Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам... и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства... Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура — живое тело — должно действовать на наши нервы, родить иллюзию — еще вот род галлюцинаций... натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины...

Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая... Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий... Понятно, милостивые государи?..

Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали...

— Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму... произвела, так сказать, переворот... в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо... Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения... ведь это так ясно!..

Но для получения настроения мне надо было настроиться самому лично. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц... Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье... Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления... Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух... Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение...

И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза... На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее... Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок... Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана,