Там, где срубили накануне ту елочку, вокруг которой весело теперь резвятся да гудят детки купцовы, на краю полянки, на елке высокой сидит на суке, сгорбившись и голову уронив, человечин, засыпанный снегом. Обхватил он рученьками ствол, крепко прижался к нему грудью и лицом, будто к матери родной… Лицо синевато, глаза прищурены шаловливо, губы белые будто усмехаются… И по нем по всему тоже бегают искорки морозные…
На поляне лежит серый зубоскал. То встанет, то сядет, поглядит красными глазами на елку и опять ляжет в сугроб и лежит не шелохнувшись. Был он здесь вчера, долго сидел, с другими серками; ночью спугнули их, и он ушел далече; много изрыскал он по лесу и опять на старое место пришел. Знает, чует, что пожива тут есть… Но тут уж теперь бояться серого волка некому… Кто боялся – давно перестал.
Вокруг избы солдатки, в самый праздник Рождества Христова, народ стоит кучей, галдит, ахает… Мужики, бабы, ребята… Кто уйдет, на его место другой бежит…
Солдатка лежит в избе на лавке да околесицу несет с горя.
Бегает по деревне, по селу, до усадьбы купца добежала чудная весточка: пропал у солдатки парнишка. Сгинул!.. Другой день уж нету. Дошла весть и до Софрона… Хмель, что был в нем, вышибла, и побежал мужик опрометью в лес на полянку…
Увидел и обомлел… Атам ахнул да заплакал:
– Мой грех!.. Бросил… Вот и загубил младенца. Мое дело, чье ж больше!.. Ах, грех-то…
Полез Софрон на дерево, хоть и жутко самому, отцепить да снять парня. Долез до бедняги, подергал его, потащил за руку… Не дается, что каменный. Закостенел паренек. Только с плечей да с шапки его снег на Софрона обсыпался… Глянул мужик в лицо покойнику, и жутко ему стало… Зажмурился, ахнул и, заспешив долой вниз, чуть не свалился кубарем.
Пустился, не оглядываясь, Софрон на село, идет, руками машет, сам с собою разговаривает и все присказывает:
– Ах, грех-то! Мой грех!.. Сказаться ль?!
Дошел Софрон до села, а все еще не знает, сказаться иль не говорить. Пойдет допрос. Что выйдет? Выпихнут из общества, ссыльный будешь…
Три дня ходил Софрон по селу да по деревне, таскался из угла в угол, по ночам спал, где пустят, и все во сне кричал. Днем от зари до зари он только поглядывал на всех исподлобья. Пьян, не пьян Софрон, а хуже пьяного. В голове будто что захлестнулось… На третий день пришел мужик к старосте, повинился во всем и место указал, где полянка… Послал староста становому дать знать. Собрали понятых. Повалило громадой в лес, чуть не все село…
– Что ж мне за это будет? – пытает Софрон старосту, стоя у него на крылечке с шапкой в руках.
– Ничего, что ж, не убил ведь!.. Грех только, – говорит староста. – Богу молись, свой грех отмоли. А от нас – ничего.
– И ни же ни? Ни чуточки, ничего?.. – пытает Софрон жалостливо.
– Говорят, оголтелый, ничего. Убирайся! – прогнал мужика-дурака староста.
В сумерки повалил народ назад из лесу. Впереди несут покойничка на рогоже. Солдатка идет около, но не голосит, как завсегда требуется… Идет баба, шагает размашисто, а в лице ни кровинки, глаза шалые.
Пришли на село – а тут новое что-то стряслося… Бегут с моста мужики, бабы, ребята. Орут… Под мостом на льду лежит шапка мохнатая и армяк рваный, а на перекладине прилажена бечева и висит человек, ноги и руки вытянул. Двора своего нету, чужой портить негоже, так уж он под мостом удавился.
В усадьбе, куда дошла весть об беде на деревне, купец Брюхов пригрозился на всех домочадцев и батраков, что в бараний рог согнет того, кто проболтается насчет елочки, срубленной на шаромыжку в общественном лесу.
– Товар-то алтын – да вишь, что вышло.
И волей-неволей собрался идти на шум людской Агап Силантьич, но не спеша, вальяжно, вышел, будто на прогулку. Пальто на нем серое, мерлушковое, шапочка такая же, красивый шарфик вокруг шейки, одна рука за пазуху воткнута, а левая висит в перчатке шерстяной.
Идет тихо Агап Силантьич и рукой этой играет, то растопырит всю пятерню, то в кулак сожмет, то опять будто ее пауком растаращит. Иль от приятности своего времяпрепровождения он так забавляется, иль от непривычки на пальцы выдумки немецкие напяливать.
– Что такое? – спрашивает он, войдя в толпу, что галдит без толку.
Десять голосов сразу принимаются пояснять ему, и каждый-то вступается, поправляет другого, укоряет во вранье, а сам начинает врать того больше.
Слышно со всех сторон: «Федюк солдаткин! Софрон! На елке! Под мостом!»
Глядит доброхотно Агап Силантьич – не дивится и головой не трясет, а бровями поводит. И сейчас рассудил:
– Что ж мудреного! Эвтот махонький, а эн-тот пьяный. Так тому стало и быть следоват.
– Грешное дело, – говорят мужики.
– Глупство человеческое! – объясняет Агап Силантьич поучительно.
Об себе же молчка, ничего не поясняет, только ласково да доброхотно смотрит на всех. И будто та же кислота в глазах… И кажет тебе все, будто ты обронил что, а он поднял, да не сказывается.
1906
Павел Засодимский (1843–1912)
Зима(Из воспоминаний)
Однажды, в начале ноября, около Михайлова дня, проснувшись утром, я с изумлением заметил, что в моей комнате какое-то странное освещение. Солнечный луч не играл на стене, как бывало в ясные дни, но вместо серого, сумеречного освещения, к какому я привык в течение последних недель, в комнате разливался какой-то белесоватый свет. Я вскочил с кровати, подбежал к окну и был приятно поражен.
За окном все было бело, кроме заоболочавшего неба и далей, синевших на горизонте и резко отделявшихся от белой пелены, покрывшей землю. Двор, деревья в саду, изгороди, крыши сараев и изб, поля и луга – все было покрыто, увешано, запорошено пушистым снегом. Впервые видел я зимний сельский пейзаж.
– Няня, снег! – с восторгом вскрикнул я.
– Да, батюшка, и зимушка настала… – отозвалась няня. – Будем теперь печки топить, станем на лежанке греться…
Но мне в то утро было не до печки и ни до чего… За уроками я был рассеян и поминутно взглядывал в окно на березы, увешанные снежными хлопьями, и на нахохлившихся ворон.
По окончании уроков я мигом сбежал в свою комнату, натянул валенки, полушубок, подпоясался красным кушаком, нахлобучил шапку и, на ходу напяливая на руки теплые рукавички, побежал в людскую избу; там, на чердаке, в ожидании зимы, хранились мои маленькие лыжи. Осенняя непогодь, дожди и грязь надоели мне, и я был рад-радешенек зиме. Еще бы!.. Столько удовольствий являлось мне впереди! Беганье на лыжах, катанье с «горы», катанье в саночках со Всеволодом Родионовым на «Карьке»… О, да мало ли еще какие наслаждения принесет мне красавица-зима!..
Снегу оказывалось еще мало на полях, снег был рыхлый, и бегать на лыжах было еще тяжело. Но все-таки я обежал одно поле, край болота и проскользнул по ручью, скованному льдом. Знакомые места под снежной пеленой являлись мне теперь совсем в другом виде; иные знакомые уголки я почти не узнавал… Когда я возвращался к обеду домой, пошел снег, и я с живейшим удовольствием смотрел, как снежные хлопья, крутясь и мелькая, летали в воздухе.
От усиленной ходьбы на лыжах я согрелся, щеки мои пылали, чувствовалась какая-то приятная усталость, но дышалось легко, и на душе было так хорошо, светло и ясно. Весь запорошенный снегом, явился я к няне и, не дав ей вымолвить слова, остановился среди комнаты и, с величественным видом подняв руку, глухим гробовым голосом продекламировал:
С белыми Борей власами
И с седою бородой…
Потрясая небесами,
Облака сжимал рукой.
Сыпал инеи пушисты
И метели воздымал…
– Раздевайся, раздевайся, батюшка, скорее! Полушубок-то надо стряхнуть… Эк, снегу-то натащил!.. – говорила няня.
Так торжественно-радостно отпраздновал я встречу первой зимы в деревне, посреди побелевших полей и лесов.
Гор в нашей стороне не было и в помине. Искусственной горы для катанья мне не делали; вместо горы мы с Сашкой пользовались «взъездом».
Взъездом в нашей стороне называется довольно широкий высокий и крутой помост из тонких бревен, приделываемый к стене скотного двора для того, чтобы по нему лошадь могла поднимать воз с сеном в верхнее помещение двора. Зимою, после первой же оттепели, взъезд у нашего скотного двора слегка обледенел, запорошился снегом и представил довольно гладкую поверхность.
Я поднимался на верх взъезда, таща за собой саночки; Сашка следовал за мной. Добравшись до площадки, мы усаживались каждый в свои саночки и стремглав летели вниз. Саночки подпрыгивали на бревнах взъезда, раскатывались, поворачивались боком, и при этом часто катальщик перекувыркивался и попадал носом прямо в снег. Но подобные злоключения, как известно, в счет не идут…
Раскат внизу взъезда был довольно большой, по направлению к пруду.
Летишь, бывало, зажмуришься, просто дух захватывает, сердце так и замирает. А иногда вдруг со всего размаху – бух в снег… Уж чего веселее! Смеешься, бывало, вскочишь, стряхаешься…
Иногда Всеволод катал меня с Сашкой на моем любимом «Карьке», давал и поправить… Но все-таки я всего более любил бегать на лыжах. Когда снегу намело везде сугробы и он слежался, осел, тогда образовался «наст», тонкая ледяная кора на снегу. Тогда даже следов от лыж не оставалось, лыжи скользили, как по паркету, и бегать было легко и весело. Мчишься, бывало, на лыжах, и нет тебе удержу и никаких препятствий… Снег сровнял все неровности почвы, и я мчался по полям, по болоту, по оврагам, по льду речки.
В лес я не забегал: мама запретила, боясь волков. Но вдоль опушки леса я часто бегал и из-за кустов, занесенных снегом, заглядывал в лес. По снегу во всех направлениях шли, путались следы зайцев, волков и собак, забегавших сюда с охотниками. Видал я не раз и зайцев, шмыгавших за кустами. В лесу, на полянке, стоял сеновал, и при виде его в моем воображении мелькал разбойничий лесной притон или вспоминалась избушка, где жила сказочная Ба-ба-яга…