олуостровы, Дания, Швеция, Норвегия и Балканский полуостров с Мореей. Франция, а уж в особенности Австрия, Пруссия и Германия выходили плохо. Я никак не мог освоиться с королевствами, герцогствами и княжествами, составлявшими в ту пору Германский союз. Ведь в среде владетельных особ в Германии бывали тогда, например, и такие микроскопические правители, как граф фон Лимбург-Штирум, армия которого состояла из одного полковника, шести офицеров и двух солдат…
После вечернего чая я шел наверх, и мама читала мне вслух, или же я оставался в своей комнате, рисовал карандашом или тушью (я очень любил рисовать), то брался за книгу и читал или про себя, или няне вслух. Няня любила слушать сказки Пушкина, но баллад Жуковского терпеть не могла и вообще недолюбливала рассказы о привидениях и мертвецах. По поводу «страшных» рассказов няня, бывало, с укором говорила:
– Умные люди… а нагородят такой чепухи, что ночи три не уснешь…
Иногда няня рассказывала мне сказки об Иване-царевиче, о Жар-птице и золотых яблоках, о Волке и Лисице, о Ветре Ветровиче… Этот Ветер Ветрович, по словам няни, жил со своими тремя дочерьми в большом доме, стоявшем в саду, а вокруг сада шла высокая стена… И мне почему-то всегда казалось, что дом Ветра Ветровича должен был походить на наш миролю-бовский дом, также стоявший почти весь в саду; только наш сад был окружен не высокой стеной, а обыкновенным забором.
Только одну нянькину сказку я не любил – сказку про «белого бычка». Иногда, когда я приступал к Тарасьевне за сказкой, старушка подсмеивалась надо мною:
– А не сказать ли тебе, батюшка, сказочку про «белого бычка»?
– Ну, няня! – с досадой отзывался я, надув губы.
– Ты говоришь: «Ну, няня!», да я говорю: «Ну, няня!..» А не сказать ли тебе сказочку про «пестрого бычка»? – с невозмутимым видом продолжала Тарасьевна.
Поневоле приходилось молчать, а иначе пришлось бы еще долго слушать эту однообразную, скучную до одури сказочку.
В девять часов подавали ужин, и тем наш деревенский день кончался. Тотчас же после ужина я прощался – целовал у отца руку, усаживался к маме на колени, обнимал ее за шею и целовал ее несчетное число раз. Она ласково приглаживала мои вихрастые волосы и говорила:
– Ну-ну, будет! Иди же… Пора спать!
И я по полуосвещенной широкой лестнице спускался вниз, для краткости иногда скатываясь по перилам. Ложась спать, закутываясь в одеяло, я обыкновенно говорил:
– Спокойной ночи, няня!
– Спи, голубчик, с Богом! – неизменно отзывалась няня.
И я спокойно скоро засыпал… Так шла и проходила зима…
1908
Николай Лейкин (1841–1906)
Христославы
Раза два просыпался Никитка в долгую рождественскую ночь, будил спавшую с ним на кровати мать и спрашивал с тревогой:
– Мама, не пора ли? Кажется, пора уж идти?
– Фу, Боже мой! Что такое? Что ты меня теребишь? – спросонок бормотала мать.
– Не пора ли идти Христа славить… – повторял Никитка.
– Какое теперь славление, ежели еще и петухи не пели. Спи!
Никитка заснул, но через несколько времени опять проснулся и опять тронул мать за бок.
– Мама! А мама! Я встану. Акинфьевна уж копошится в своем углу, должно быть, сбирается в церковь.
– Вот мальчишка-то неугомонный! И чего ты меня будишь, подлец!
– Акинфьевна уж встала. Я пойду Христа славить.
– Ну, куда ты теперь пойдешь? Все еще заперто. Все спят. Акинфьевна ведь сбирается к заутрене, а тебе ежели сейчас после ранней обедни – и то будет в самый раз. Спи.
Никитка лежал, но заснуть сразу не мог. До подвала, где он квартировал с своей матерью, прачкой, доносился слабый звон колокола приходской церкви. Акинфьевна, старуха, занимавшая в том же подвале угол, отгороженный ситцевой занавеской, продолжала копошиться, и вскоре за ситцем занавески показался свет ее маленькой керосиновой лампочки.
– Который теперь час, бабушка? – спросил ее Никитка.
– Спи, спи. Еще рано. Пятый час. Слышишь, к заутрене звонят… – прошамкала старуха.
Вскоре старуха вышла из-за занавески уже одетою в ветхую заячью кацевейку и в платке на голове, держа в руке жестяную лампочку и освещая себе путь.
– Я, бабушка, Христа славить сбираюсь, – сказал ей Никитка. – Вот из-за чего проснулся.
– Рано еще. Какое теперь славленье! Кто не у заутрени, тот спит.
Старуха ушла. В подвале опять воцарилась темнота. Никитка лежал около матери с открытыми глазами и думал:
«Ежели мы с Давыдкой за славленье рубль наберем – сейчас себе салазки куплю. Ведь ежели рубль, то это, стало быть, по полтине на брата… По полтине… А салазки стоят три гривенника… На заднем дворе, около помойной ямы, гору устроим. У Давыдки лопатка есть для снегу… Его лопатка, а мои салазки… Да нет, я ему не дам кататься… Разве чуточку… А то он сломать может. Пусть свои салазки покупает. И Васютке поварову не дам. А возить он меня на салазках может… Пусть возит. Я даже так… Пусть он меня с Давыдкой вместе возит – и будет пара лошадей. Вот как докторский кучер ездит на паре, что у нас в доме живет. И вожжи… И веревки им в рот… Вот так и я», – мечтал Никитка.
Но глаза его мало-помалу закрылись. В его воображении мелькал Давыдка и поваров Васютка, бегущие перед ним, взнузданные веревками и тащащие салазки. Затем замелькали какие-то радужные круги, превратились во что-то серое, и он заснул.
Когда заутреня кончилась и старуха Акин-фьевна вернулась уже из церкви, мать Никитки проснулась и сама уже начала его будить.
– Вставай-же, – толкала она его в бок. – Чего ты? Ночью угомону на тебя не было, спать мне не давал, а теперь дрыхнешь. Вставай, Никитка. Христа славить пора идти. Вставай! Эк разослал ся-то как! Вставай! А то ковш воды холодной за пазуху вылью…
Мать подняла его и посадила на кровати. Он сидел, почесывался и заспанными глазами смотрел на мать, которая накидывала на себя ватную юбку.
– Очнись, олух! Иль забыл, что Христа славить сбираешься идти! – повторила мать.
– Нет, я помню… – заспанным голосом отвечал Никитка. – Где мои валенки?
– Где обронил, там и стоят. Чего-ж ты, дурашка, не слезаешь с кровати? Слезай, ступай в кухню к ушату, мойся у рукомойника и живо очухаешься.
– Сейчас.
Никитка слез с кровати, опустился на колена и заглянул под кровать – лежит ли там спрятанная с вечера его бумажная звезда с фонарем из бумаги.
– Тут… Цела звезда-то.
– А то куда ж ей деться-то? Здесь воров нет. Иди умывайся, а потом я тебе голову деревянным маслицем от Бога помажу и расчешу гребешком.
– Ты, мама, дай мне еще стерлиновый огарок, а то я боюсь, что этот скоро сгорит, – сказал Никитка.
– Да откуда же мне взять-то еще? Ведь у меня не стерлиновый завод. Сгорит этот огарок – зайдешь в лавочку и купишь полсвечки. Ведь деньги будут у тебя… Получишь деньги-то за славленье.
Никитка натянул валенки на ноги и пошел в кухню к рукомойнику умываться. Со сна его пошатывало. Через минуту он вернулся с мокрым лицом и с растопыренными руками.
– Мама, дай полотенца утереться…
Мать утерла его и пошла сама умываться. Вернувшись умытая, она застала Никитку совсем уже проснувшимся. Он вытащил из-под кровати звезду и рассматривал ее. Она была сделана из картона и оклеена цветной бумагой от папиросных обложек. Прилеплены были на цветную бумагу то там, то сям кусочки фольги с шоколадных конфет. Коробка из-под табаку, прикрепленная сзади звезды, изображала из себя фонарь, из которого, сквозь промасленную белую бумагу, должен сквозить свет огарка. Звезду эту смастерил он при помощи проживавшего в том же подвале на квартире и ожидающего места писаря, который выговорил себе за это с Никитки на стаканчик.
– Ну, давай сюда скорей свою голову, – сказала мать, достала из божницы полубутылку из-под сельтерской воды с остатками деревянного масла, налила себе на руки и стала мазать сыну голову.
– Скорей, маменька… Давыдка, я думаю, уж ждет меня, – торопил Никитка.
– Ну и подождет. Не велика птица! Такой же прачкин сын.
Причесав сына, мать надела на него новую розовую ситцевую рубашку, которая стояла колом, и сказала:
– Ну, иди. Да не баловаться по улицам! Прежде всего зайдите в мелочную лавку и там прославьте. Потом в булочную.
– Мы, маменька, и по чужим лавкам пойдем, – сказал Никитка, накидывая на себя пальто.
– Можете. В мясную зайдите.
– Мы и в портерную, и в погребок.
– Портерная и погребок будут сегодня утром заперты. И лавочки-то только после обеда. Так вот… Лавочки обойдете – по жильцам нашего дома ступайте. К купцу, что во втором этаже, не забудьте зайти. Я ведь его знаю, я ведь у него прежде стирала. Теперь только они другую поденщицу для стирки берут. Он добрый и она добрая…
Но Никитка уж нахлобучил на себя шапку, схватил звезду и помчался вон из подвала.
На дворе было еще совсем темно, горел фонарь. В окнах дома светились огоньки. Было еще рано, но уже по двору сновали дворники. Пробежала горничная из булочной с булками в салфетке, кучер Пантелей нес два ведра воды в конюшню.
– С праздником, Пантелей! – крикнул ему Никитка. – Христа славить жду.
– Иди, иди… иди к нам на кухню. Прославь Христа кухарке Василисе.
– А какая же мне польза от Василисы? Ведь она мне пятачка не даст?
– Ах ты, корыстный! Корыстный! Маленький, а смотри какой корыстный, – сказал кучер.
– Даром зачем же?.. – проговорил Никитка, вбежал в подъезд черной лестницы и стал взбираться по ступенькам на чердак к Давыдке, где Давыдка жил с отцом своим слесарем и матерью, ходящей поденщицей по стиркам.
На чердак он вбежал запыхавшись. Многочисленная семья слесаря была уже вставши. Ревели маленькие ребятишки. Мать варила в русской печке на шестке кофе на тагане, подкладывая под таган щепок. Сам слесарь в опорках на босую ногу сидел у стола, на котором горела лампа, и кормил кашей плачущего ребенка.
– Здравствуйте, – сказал Никитка. – Я за Давыдкой. Давыдка дома?