«Это ты кому сейчас говоришь? – возмущается Оскар. – Это ты говоришь драгуну, который упал с лошади, был ранен в голову, лежал на поле боя и смотрел на небо. Причем небо моим почти умирающим глазам показалось раскрашенным достаточно примитивно. Да, я не мог уйти в мир иной, не улучшив пейзаж. Но штык в грудь! Я не просил меня добивать. И вот это и есть кошмар: когда ты получаешь не то, чего хочешь, а совсем наоборот. Причем даже это «наоборот» сделано настолько плохо, что покойный император Франц Иосиф не смог бы назвать это уродством. Гермина! Я уже заказал ей чулки!»
И вот тут она сдается окончательно. Потому что чулки – это аргумент. Если бы Андрееву пришлось заказывать куклу Марины, он никогда бы не додумался до чулок. Оскар говорит: «Пустяки, такое было время. Тем более что я – дегенерат. Только не говорите моей маме, она может снова сильно расстроиться».
«Я и сам дегенерат, – отвечает Андреев. – Мне в ректорате сказали…»
«Ну что вы! Слово – не документ. Тут нужно освидетельствование и кто-то вроде Геббельса или Гитлера. У вас есть на примете кто-то вроде Гитлера?»
«Не в моей стране. Есть», – улыбается Андреев.
«О, когда есть Гитлер, никакая страна не может быть твоей. Поверьте моему опыту. Сначала Австрия, потом Чехия. Потом я бежал в Англию. К счастью, он туда не добрался. К несчастью, там обо мне никто не слышал. Но мне удалось нарисовать советского посла. Ему не понравилось, и он отказался платить».
«Вы рисовали его голым?»
«Почему? Одетым, с газетой в руках. На фоне Ленина. Поза Ленина была немножко идиотской… Признаю. Но зато как живой. Мне казалось, что они это любят. А потом я вернулся. Но Альма… Она отказалась попрощаться со мной даже перед смертью. Она, кстати, умерла первой…»
«Так закончилась ваша война…»
«Юноша! Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. Когда бывший союзник называет тебя дегенератом. А бывший враг покупает твою картину для своей галереи Тейт…»
«Где-то я уже сталкивался с этой мыслью…» – говорит Андреев.
«Сталкивался он…» – раздраженно хмыкает Кокошка и удаляется потому, что наступает утро. Будильник в телефоне звенит, газовая колонка подпрыгивает, как центрифуга, где-то на лестнице громко урчит пылесос фрау Элизабет и хлопают двери. Хлопают двери. Так, как будто приходят или, скорее, уходят гости.
«Проспал, – думает Андреев. – Опоздал». Он собирается и почему-то не тревожится. Он оценивает эту ночь как счастливую. Фиксирует ее, запоминает, чтобы длить и рассматривать в любой удобный момент.
Счастливая ночь.
– Федор Сергеевич, вы такой демократ, – сладко и укоризненно сказала тетка, вставая и наваливаясь большой, на вкус Андреева, не слишком аппетитной грудью на голову сидящего за столом ректора. Заседание рабочей группы было объявлено закрытым. Но Андреева попросили остаться, чтобы «довыяснить вопрос при спокойных обстоятельствах». Про «выясненных» и «невыясненных» хорошо было у Платонова в «Ювенильном море». Но эти, все еще пользуясь мистическими формулами про́клятой страны, вряд ли знали, что говорят смешно, но и страшно. Страшно, что все еще так говорят.
– Ну что вы… мы все теперь обязаны быть демократами. В такое время живем, – зарделся ректор. Вздохнул. Наверное, он хотел бы для себя другое время, которое обязывало быть кем-то другим, более понятным самому себе, удобным. Андреев тоже часто об этом думал. О другом времени, в котором можно было бы жить. Но где-нибудь в Афинах или Сиракузах не курили табак; в кантовском Кенигсберге зимой было холодно и спать нужно было одетым, а Андреев любил голым; в сартровском Париже не было мобильных… И не было еще ни одного столетия, чтобы совсем без войны.
– Пусть уж едет, – вздохнула тетка. – По вашей только доброте. Но отчет – подробнейший и с печатью, журнал выходов с подписью директора. Я надеюсь там, где вы собираетесь быть, есть начальство? Вас же будет кто-то контролировать? Вот пусть он «выходá» и подпишет. Мы, в рамках борьбы за инновации, разработаем вам отдельный журнал выходов. А вы его апробируете. А уже после разберемся.
Андреев ее обидел, эту женщину-тетку. Возможно, в первые годы преподавания она была его студенткой. И вместо «отлично» он поставил ей «хорошо». И может быть, даже издевался, шутил, подначивал. Он был тогда невоздержанный на язык, резкий и несправедливый, как все начинающие. Наверное, он как-то самоутвердился за ее счет. А теперь вот она восстанавливает баланс справедливости. Но извиниться за прошлое – невозможно. Сказать слова – да, но получить прощение – вряд ли. Больно и обидно было не этому вот человеку с большой грудью, а другому – юному, доброму, наверное, неиспорченному. Он не может услышать извинений. Он давно оглох от своей обиды, а потом научился с ней жить.
А «журнал выходов» она ему таки сделала. И каждый день в Вене Андреев подделывал подпись директора, списывая ее с копии приглашения, присланной в посольство. Через неделю ее было не отличить. Оставалось только поставить на все это дело печать. Печать Андреев планировал перекатать сваренным вкрутую яйцом с какого-нибудь настоящего документа. Но подлинный институтский документ никак не попадался. В рейтинге теперешних кошмаров, который мог бы составить конкуренцию Кокошкиным, была мысль о том, а что если придется по-честному? Что, если придется показывать этот журнал, объяснять его необходимость, рассказывать об инновациях. Как честно побывший некоторое время советским, Андреев очень боялся упасть в грязь лицом перед Западом.
Перед Западом и перед женщинами, с которыми никогда не получалось правильно.
Андреев переводил письмо, в котором фрау Элизабет была не женщиной, а девочкой семи лет. Но в ошибках Андреева это ничего не меняло. Гугл был в помощь, конечно, но процесс шел медленно и даже установка немецкой раскладки на клавиатуре лэптопа его не ускоряла. Втягиваясь в пепельницы и портреты, в принятую «на слабо» загадку дома с ворчащей колонкой, Андреев не думал, что это будет вот так трудно. С каждым новым, больше осознанным, чем переведенным предложением, написанным для папы Пия, Андреев погружался в мир, из которого никто не вернулся – ни Элизабет, ни Клаус, ни их отец, ни мальчик Виктор, которого все называли Рудольфом.
Она писала, что в одно воскресенье отец Леопольд передал ей слова ученика Бога Павла, что во Христе нет ни эллина, ни иудея. А в другое воскресенье отец Леопольд сказал, что все лжесвидетели будут гореть в аду и не найдут прощения. Элизабет не хотела, чтобы ни мама, ни папа, ни Клаус не нашли спасения. Если Христу все равно, кто Рудольф, то зачем тогда врать?
«Я люблю Рудольфа, – написала Элизабет. – Я очень люблю Рудольфа. И я сказала об этом всем».
«Кому? Кому ты это сказала? Зачем? Кто все эти герр Франц герр Вольфанг, герр Хайнрих?» – ужаснулся Андреев.
Элизабет писала, что к ним пришли гости. «Старые и новые друзья». Они пили вино и говорили об искусстве, потому что мама любила рисовать. И папа любил рисовать, хотя это не занятие для мужчины. И все хвалили портрет Рудольфа, отмечая, что у мамы талант. «А я сказала, что Рудольф – еврей, что его мама пропала, наверное, куда-то убежала. И теперь он живет с нами и тоскует по своей маме. А герр Хайнрих встал из-за стола и приказал привести Рудольфа. А моя мама – очень легкомысленная женщина…»
Она написала «leichtsinnig». Легкомысленная, беззаботная, безрассудная, неосторожная, опрометчивая, бездумная, ветреная. Кто-то так говорил о ее матери. Может быть, прислуга – с осуждением. Может быть, отец – со скрывающей восторг укоризной.
«…очень легкомысленная женщина. Она всегда смеялась и танцевала с герром Хайнрихом. И с герром Вольфангом. Она любил музыку и танцы. А я люблю Рудольфа. Я очень люблю Рудольфа и сказала об этом всем. «Пусть он придет сюда», – сказал герр Хайнрих. А моя мама сказала, что он не придет, потому что он уже спит. И мне тоже пора спать. А потом она сказала, что Рудольф – ее брат, что дед Гюнтер влюбился и родил его от посторонней женщины. Мама просила герра Хайнриха простить ее за этот обман. Но это было неправдой. У Рудольфа был свой отец, он показывал мне фотографию. Его отец – не дед Гюнтер. Мама снова будет гореть в аду. Она выгнала меня из комнаты. Я пошла к своему брату Клаусу и все ему рассказала. Я хотела пойти к папе, но папа еще не приехал. А утром, когда я проснулась, мамы и Рудольфа нигде не было. Папа приехал поздно вечером и спросил у меня: «Зачем ты это сделала?» Я хотела ему объяснить, но Клаус сказал, что это он меня попросил, потому что добрые католики не должны врать. Папа ушел к себе. Мне показалось, что он хочет плакать. А мамы и Рудольфа нет до сих пор. Прошло уже сто двадцать четыре дня. Я ничего о них не знаю. Папа говорит, что мы не будем это обсуждать. А Клаус говорит, что я не виновата. Отец Леопольд тоже сказал, что я не виновата и мы должны молиться о них. Папа убрал портрет Рудольфа и другие мамины картины. К нам больше не приходят гости. Папа совсем не разговаривает с Клаусом, но немножко разговаривает со мной. Иногда я сплю внизу, в кровати Рудольфа. Я вижу чужие сны. Мне бывает стыдно и страшно.
Дорогой папа Пий, если мама и Рудольф уже у Бога, то они не должны гореть в аду. Помоги им, пожалуйста. А если они не у Бога, то пусть он услышит наши молитвы, наши и мамины. Мама всегда была доброй католичкой. Помоги мне, пожалуйста, пусть они вернутся домой».
«Ах ты боже мой, ах ты боже мой», – говорил Андреев всем этим книгам, картинам, пледам, креслам, большим окнам, подсвечникам, шкафам, намереваясь погладить их по голове, как хотел бы погладить по голове маленькую дурочку Элизает, и маленькую Марину, и рыжую Марту, и все этих маленьких беззащитных дурочек, которые носились со своей любовью и верой, упорно тыча ее рисунками, словами и объятиями каждому встречному. Носились, пока не вырастали… «Ах ты боже мой, боже мой… боже мой…» – говорил дед Андреева, обнаруживая то материн развод, то ее новый «замуж» с переездом на «Севера», а потом ее и, практически сразу же, свой диагноз, который волновал его только тем, чтобы уйти раньше, не хоронить дитя.